Последний путь раввина
Глава из романа.
Перекрестившись в кустах, как бабушка Настя учила, и пересиливая робость, Валерик за немцем с канистрой последовал, с надеждой вблизи разглядеть знакомость его непонятную, что никак разрешиться не может: на кого этот пленный похож?
«А может, ты его при немцах видел?» — неслышно бабушка напоминает, но глянуть в прошлое Валерику не хочется. Оно и так при нем, как старая болезнь.
Когда гроза и небо разрывают молнии, и гром над головой — ему бомбежки вспоминаются. И в шуме ветра и дождя он слышит свист летящей бомбы. И ожидание удара — страшней грозы!
Но прошлое нахлынула нежданно, когда Валерик по дороге на базар «за щавельком на борщик» глазами набежал на синагогу, и хмурое строение ему минувшее напомнило.
То было той самой фашистской зимой, когда в ошалелый мороз в стенах лопались бревна и земля под ногами, немцы гнали людей, опоясав конвоем с собаками.
Стыло позднее утро. В белой дымке искристой висло солнце над городом. А по улице люди в домах, приморозившись к окнам, прикованно ждали. В ожидании скучном Валерик на стуле стоял и в оконном стекле для подгляда глазок языком выгревал.
А на стеклах морозная шуба под ногтем соскребалась гулко, и глазок отогретый моментально мутнел и льдился. Сквозь него да сквозь рамы двойные ничего ж не увидишь.
— Ах ты, Боже мой, Боже! — запечалилась мамина мама, бабушка Дуня. — Надо б выйти к забору да в щелочку глянуть!
— И мне надо б, — со стула Валерик сползает.
— Ты, наверно, забыл, что сказал полицейский вчера?
Нет, Валерик того не забыл.
У колодца, когда дед Митяй их бочонок на санках водой наполнял, пробегал полицейский:
— Мы тут завтра погоним жидов, дак детей не пускайте на улицу. И собак привяжите! Постреляем иначе!..
— А зачем? — подал голос Валерик.
— А затем, что так надо! — раздраженный морозом, убегая, сказал полицейский. — Ишь, мудрец!
— Надо… Мам, а «надо» такое зачем?
— Тише, сыночка, тише…
— Дак это ж все Гитлеру ихнему надо! Да фрицам «фашицким», — поднимая ведро из колодца, баба в рыжем тулупе сказала. — Вот зачем они выгнали Хайкиных всех, и Полонских, и Каца с детями? И Апартиных всех, и Шаронов? А у Шнитмана при смерти матка лежала, дак и той помереть в своей хате не дали. Приказали забрать… Левка Шнитман понес свою бабку, як ляльку… Да сказали одеть надо все, что получше, и самое ценное взять. И всех в синагогу согнали. Теперь синагога набита битком и фабричная шестиэтажка… А там посдирали с них золото всякое, и шубы содрали, и теплое все. Рвали золото с пальцами будто бы… И серьги… дак прямо с ушами!..
Резкий взрыв сквозь морозную дымку прорвался с окраины, стекла в окнах домов содрогнулись.
Люди глянули в сторону леса, где клубилось и реяло облако взрыва:
— Третий день они мерзлую землю взрывают! Все могилу копают живым. Да не фрицы ж копают, а сами жиды. Одни мужики… День копают, а вечером их под расстрел. Прямо там, чтоб назад не гонять, да другие б не знали, что за яма их там дожидается…
То было вчера. И вчера оно не было страшным.
А сейчас под окном пробежал кто-то с плачем, и улица стихла.
— Там их гонят, наверно, а мы тут сидим! — мама с бабушкой засуетились, затоптались у вешалки, одеваясь. — Господи Праведный, где ж твои партизаны! Где попало взрывают, а где надо — их нету! Ах ты, Боже мой, Боже!
И Валерика быстро одели да к забору все вместе.
А заборные щели жгут морозными струями, и глаза заплывают слезой.
Вот прошли по дороге два немца с собакой. У овчарки красивой и страшной от мороза опущен хвост, морда в инее…
Тут внезапно возник и поднялся над улицей плач разногласый, похожий на стон. И в ответ по дворам, как пожаром взвихренные, морды вытянув в небо, псы по-волчьи завыли, смертным ужасом души людей наполняя.
— Слышишь, внучек? То наши соседи с домами прощаются! — пояснила Валерику бабушка Дуня. — Глянь-ка через дорогу! Видишь Кацевых кошку в окне? Чует все, животинка несчастная…
И заплакала бабушка Дуня.
И толпа повалила по улице в окружении немцев и готовых к атаке собак.
Впереди шел высокий старик в желтой тряпке вокруг головы. Нос, клювастый, сухой и горбатый, на морозе уже побелел. Уши в инее, пейсы и борода.
— Это батюшка ихний, раввин, а по-нашему — поп! — шепчет бабушка. — Весь расхристанный, Боже ты мой! Видно, все пораздал до последней одежки… И ботинки на нем без шнурков! И хламида какая-то драная…
Спрятав руки рукав в рукав, шел старик, гордо подняв лицо, и нацеленный взгляд его был где-то там, впереди. Своим мысленным взором он прошел много раз этот путь до могилы. Вот конец уже улицы… Там дорога налево свернет, перейдет переезд и на взгорок полезет за железной дорогой. И на самой опушке притихшего бора, где бездонным провалом зияет могила, — оборвется дорога земная!
У могилы той — пропасти, если горло ему не прострелят, как раввину Исааку, он успеет сказать, как молитву, прощальное слово! И, сраженный морозом, он подпиленным деревом рухнет, не склонив головы перед гоями.
Надо только народ довести! Доглядеть, чтоб в паническом страхе не стали скотами! Не просили б пощады у псов!..
За себя он спокоен. Он дойдет, даже кровь если в жилах замерзнет…
За раввином, сцепившись локтями, шли шеренгой мужчины. Они плотно друг к другу шагали нешироким, размеренным шагом, взбивая ногами снежную наметь дороги.
За мужчинами, как за оплотом, мелким шагом шли женщины, дети и старые люди в каких-то лохмотьях и ветхом тряпье, что им кинули вместо одежды добротной.
И стон над толпою, и плач, и вой по дворам взбудораженной своры!
И только овчарки конвоя, морозом прижатые, шли молча, с достоинством злобным толпу надзирая.
А синие гребни сугробов дымились искристою пылью и лизали дорогу языками сыпучего снега. Этот туго податливый снег забирал у идущих последние силы. И падали люди. Их никто не пытался поднять. Обходили.
За толпой бортовые машины подбирали упавших домерзать на уже околевших.
Но детей не бросали и мертвых несли…
Тут калитка открылась, и с улицы псиная морда просунулась и, увидев приникших к забору людей, враждебно ощерилась и зарычала.
За овчаркой во двор по-хозяйски ввалился немецкий солдат, тряпьем замотанный до глаз и инеем проросший. Притаптывая валенками снег, на Валерика палец наставил в перчатке протертой, сказал «пух!» и глухо заржал из-под тряпок.
— Берта, шли! — сказал он собаке, спокойно глядевшей, как, высунув морду из будки, яростным лаем исходит дворняжка. — Шли, шли! Тут юде нима…
И людскую толпу, окруженную псами, погнали в могилу…
В дом вернулись. В пороге столпились, как гости, и никто не решался раздеться, будто ждали чего-то еще.
На душе у Валерика было плаксиво и страшно.
— А Фаиночка в ботиках так и пошла, — тихим лепетом мама сказала.
В этот миг с недалекой окраины, куда люди с раввином ушли, пулеметы заржали раскатисто, и над лесом со стоном и хохотом заметалось, заплакало эхо.
А на утро другого дня, едва рассвело, дед Митяй заглянул. Шапку снял у порога. И в прихожей, не найдя иконы, перекрестился, на печку глянув.
— Доброго утречка вам, — комкая шапку в руках, на веник в углу загляделся.
— С чем пожаловал, дядя Митяй? — подошла к нему мама.
— Седни вот… у колодца Рябой полицай бабам всем рассказал, как жидов убивали вчерашних, тех самых. Из пулеметов стреляли как. И когда уже всех перебили, и собралися все полицаи и немцы шнапса выпить по рюмке, как из тех, что убитыми были, из ямы-могилы, выскочил мальчик и кинулся в лес наутек!..
И в голосе деда послышалась радость моментная! Он даже рукою взмахнул, будто шапку подкинуть хотел к потолку! Но тут же, как птица на взлете подбитая, дед поник опечаленно-тихо:
— А куда ж утекать, когда снега кругом по макушку…
Дед Митяй замолчал, и мама не выдержала:
— Что же с мальчиком, дядя Митяй?
— А что может с мальчиком быть, когда гады кругом с пулеметами да с револьверами! Один офицер, Рябой называл его звание, стрелял в него несколько раз! И убил. А другой офицер это все поснимал на какую-то «лейку». Я не знаю, что это такое…
И запомнил Валерик, как со стоном болючим охнула мама. За одежки цепляясь руками, что с вешалки висли, она сьехала на пол, в никуда устремившись глазами.
— Да! — будто только что вспомнил, задержался Митяй на пороге. — Рябой полицай насмехался, что дитенок тот, хлопчик — как будто Фаинин сынок… Той самой подружки твоей…
…А колодки под пленным скрипят, и на камнях дорожки кривятся. И пятки его, что копыта, большие и плоские, в трещинах. И кровь запеклась в этих трещинах, застеклянела. И мосластые ноги его из коротких штанин в глаза лезут Валерику. И весь этот немец усталый и пасмурный не кажется больше чужим и враждебным.
«Конечно, не мог он расстреливать наших! Бедный-пребедный такой…»
А немец в бурьяне обочном зонтик тмина сорвал и так нюхает жадно, что и шаг придержал и бредет отрешенно.
И зонтик такой же понюхал Валерик, но немецкой особости не уловил и радости не испытал, той самой, что немец почувствовал, встретив родины запах.
А короткая радость для немца тоской обернулась. С лицом отрешенно-далеким с журавлем управлялся нескладно и канистру водой наполнял, как попало, обливая колодки и ноги, и штанины потертые.
И во всех его действиях вялых тупая усталость гляделась. И рабское было в его отрешенном смирении и претерпелое.
Но вот к колодцу девушка пришла. Поставила на лавку ведра и, опершись на коромысло, стала немца разглядывать, не скрывая жалости скорбной.
И стряхнув унылую вялость, немец сделался выше и даже стройней. Его крепкие руки принудили журавля наклониться и глянуть в колодец, где с отчаянным лязгом железных шарниров летела в холодную пропасть бадья. И ныряла, и с радостным всхлипом всплывала, и вверх возносилась, отряхиваясь на лету.
Пленный немец улыбкой расправил лицо, будто он в другой мир перекинулся, где нет ни колодок, ни плена!
Он водой ее ведра наполнил.
Она улыбнулась ему благодарно.
Он сказал ей «пожалуйста».
И смотрел завороженно девушке вслед, и, наверно, запомнить хотел этот миг скоротечный и все то, что глаза его страстно вбирали. И, душу свою обжигая, вспоминал что-то очень свое…
Уже девушку скрыли кусты, а немец стоял, устремленный глазами. Стоял… И невольно вздохнул тяжело и со стоном придавленным.
Дети стайкой притихшей, что к колодцу напиться пришли, наблюдали за пленным.
Немец снова наполнил бадью, сам напился и жестом руки пригласил и детей к водопою.
Было жарко, и детям хотелось напиться, но к бадье подойти, что была в руках немца, — никто не решался.
И Валерик отважился! Страх пересилив, он немцу доверился. Покосившись на руку его, что за клюв журавля держала, глянул в темно-прозрачную бездну бадьи и стал пить сквозь свое отражение, торопливо глотая колодезный холод.
И тут, вопреки своей воле, его голова с глазами открытыми окунулась в бадью! По макушку! С ушами ухнула!
В испуге паническом от бадьи отскочил Валерик, а в уши хохот ребятни ударил. В пылу обиды он готов был уже реву дать, да немца смех услышал! И солнце щекотно запуталось в ресницах мокрых, когда он на пленного глянул, в улыбке ставшего еще знакомее.
И страх потерялся. И обида прошла. И улыбнулся Валерик.
А немец, радости его не разделяя, поднял канистру на плечо и зашагал к руинам с лицом далеким и чужим.
Но мальчик видел, как смеялся немец. Нестрашным его видел и таким похожим! Вот только на кого?..
И вспыхнуло в душе желание с похожим немцем познакомиться! Но как это сделать — Валерик не знал.
— Бабуль, а как надо знакомиться?
Бабушка Настя на коленях передник ладонью расправила и, на узоры его рукодельные глядя, сказала, как вычитала:
— Здороваться начни, внучек ты мой. А там и разговор придет. И все само собою образуется.
«А воши у немцев были свои, бабуль, или наши так грызли?»
— Бабуль, а немец тот знакомиться не хочет! — потерянно сказал Валерик, и в голосе его слеза звучала. — Я ему «здравствуйте, немец», а он на меня только глянул и все! А ты говоришь: «Здороваться начни, внучек ты мой!» — скопировал он бабушку Настю. — Вот я начал, а он не начинает!
Разделяя досаду Валеркину, бабушка Настя звезду зеленую в половичок вплетала, и лучики ее с пристрастием особенным разглаживала да расправляла, будто не было дела важней на сейчас. И молчала.
Для него означало молчание это, что надо сесть и притихнуть.
Присев на порог, он с раздражением заметил:
— Ты вот молчишь, молчишь, потом и скажешь: «Не торопись, мой внучек, не спеши. Быстро — хорошо не бывает. Где-то мы обмишурились, раз не вышло по-нашему. Обсказать надо все да обдумать…»
— Дак обдумать никогда ж не мешает, — замечает бабушка шепотом и запоздалый совет подает: — Наперед забежал бы и — «Здравствуйте, немец!»
— Забегал я два раза! — горько морщится мальчик. — И «здравствуйте» говорил, а он чешет себе…
— Что чешет? — не поняла бабушка.
— Ну, дальше идет…
— А… Что ж поделаешь, внучек ты мой. Знать, забота грызет-поедает. А забота у них одна: скорей бы товарищ Сталин домой отпустил.
— А зачем? — насторожился Валерик. — А кто кирпичи добывать на развалинах будет? Кто?
Бабушка Настя только вздохнула на это.
— Набомбили, навзрывали, а теперь и не здороваются.
— А может, он по-нашему не понимает. Может, воевал на той стороне Германии, на стороне от нас далекой, вот тебе по-русски ни бельмеса!
— Да что ты, бабуля! Разве можно не понимать, когда говорят тебе «здравствуйте!»
— Это по-нашему «здравствуйте», а по-ихнему «гутен так».
— А ты откуда знаешь?
— Сводил Господь, — вздыхает бабушка. — Да и как было не знать, когда над душой стояли: «Матка, яйко! Матка, курка! Матка млико! Шнель, шнель»!
— Вот это да, бабулечка! — ошеломленный мальчик глядит на бабушку глазами удивленными. — И ругаться умеешь по-немецки?
— Да Бог с тобой, внучек! На кой нам это!
— А вот дворница школьная — умеет!
— Да что ты говоришь! Прямо так и кроет по-немецки?
— Прямо так, бабуля! Залетает в уборную на перемене: «А ну, век отсюда, курцы сопливые! Лос, лос! А то за ухо щас да к директору!..»
— Ну, ты подумай! И разбегаются?
— Еще как! «А то курить научились, а шайзу махэн мимо дырок делают!»
— Ну, мимо дырок нельзя. И в уборной должна быть культура.
— Бабуль, а что ж ты молчала, что по-немецки умеешь?
— А что говорить, внучек ты мой? Чем хвалиться? Ихние ж слова сами в уши запихивались. Хочешь, не хочешь… Их как погнали от Москвы, дак целых два дня через нашу деревню бежали. А зима на дворе! А мороз! А немцы эти и голодные, и холодные, да еще и перепуганные. А что тряпок на них понамотано было! Все ж теплое у нас позабрали. Тулупы, да платки, да валенки, да что бабы связали. И все это на себя понапялили да намотали. И смех, и грех! Чистые французы в двенадцатом году… Понабьются, бывало, в избу немчуры, нима знать уже сколько! И вот тебе печь кочегарят и нашу картошку и варят, и жарят, и на шомполах смалят.
Вот как хотелось есть! И ни «млика», ни «яйка» уже не пытали. Знали, что выели все, когда на Москву наступали.
Были рады картошке пустой, а то и просто в печке огоньку да кипяточку в котелке. И ни песен уже, ни музыки и ни ха-ха!..
А как отогреются трошки, пораздеваются и вошей бьют… Ну, дак люди ж, хоть и немцы. И все «шнель» да «шнель»! Одни уходят, другие приходят. И за эти два дня, что бегли через нас, все заборы попалили, все сараи. И картошку поели всю чисто. Даже на посев не оставили, — вздохнула бабушка Настя.
— Слава Господу Богу, что деревню спалить не успели: крепко быстро бежали… Но надо правду сказать: когда от Москвы удирали, то уже не хамили, как раньше. А то, бывало, начнут на столе ногтями вошей давить, аж треск стоит! Во нечестивцы какие! Или по хате пройдет без штанов! До печки пройдет и обратно. Просто так пройдет, на потеху. И ни стыда тебе, ни совести! Или хором заржут среди ночи! От ихнего хохота волосы дыбом вставали, а дети заиками делались…
А то портить воздух начнут все разом по сговору. И хохочут, и смотрят на нас. А мы от стыда за немцев готовы были провалиться сквозь землю, а им хоть бы хны!.. Вспоминаю вот, внучек ты мой, будто грех на душу принимаю, так больно…
У нас учительница старенькая жила, от господ еще осталась, дак по-ихнему умела говорить. Вот и пытает у немцев: «Что ж вы и дома бьете вошей на столе, где едите? И воздух портите? И без штанов по хате ходите? И творите насилие над бабами на глазах у детей? И Бога не боитесь?»
А немцы как загогочут! «О, как можно! То Германия! То наш дом! А дома мы немцы другие! Немцы настоящие! Дома такого делать нельзя!»
Дома, значит, делать нельзя, а в чужой стране, куда ты бандитом вломился, — делать можно! Выходит, что в Германии своей они живут по одному закону, а в России — по другому, по закону бандитскому, по закону хамства. А еще написали, что с ними Бог…
— А Бог, бабуля, с нами или с немцами?
— Господь, внучек ты мой, всегда с людями. И пока они люди — с ними и Бог! Наш Господь многомилостив и терпелив. Да, видно, у Бога терпение кончилось к супостатам германским, раз они до сих пор в колодках шлындают…
— Бабуль, а воши у них тоже были немецкие или наши так грызли?
— Воши, внучек ты мой, что грехи — у каждого свои. Куда ж от них деться, — вздыхает бабушка и нужный лоскуток подбирает придирчиво, взглядом далеким ничего не замечая.
— А тетка пришла из барака, так он и ведра ей налил, и разговаривал, и улыбался даже, — с нескрываемой ревностью сказал Валерик, напоминая бабушке свою заботу главную.
— Вы только подумайте! о — изображая возмущение, хлопает бабушка ладонью по коленке. — И что ж говорил этой тетке твой немец?
— «Пожалуйста» сказал.
— И все?
— И все.
— Разговорчивый какой! А что ж там за тетка была?
— Да стрелочница… Леньки Пузатого сестра, — нехотя ответил Валерик.
— Алка? О! Дак она девка видная, — весомо подмечает бабушка. — С ней и немой заговорит, не то что немец твой… Ну да ничего. Бог даст, и ты с тем немцем познакомишься. Еще и друзьями станете. Глядишь, немцу отдушинка выпадет на время плена. А плен, рассказывали мужики, убивает солдата страшней болезни всякой. Лекарство тут одно — свобода! А ее-то и не дают…
А. Литвинов.
Извините, комментарии закрыты.