Мельников Н. “Сопрано”. Повесть (отрывок)

СОПРАНО
Сопрано (итал. soprano) – высокий женский голос.

… Я понял, как она поет! Этот ее красивый необыкновенный тембр стал еще ярче, ощутимее… Вот он смысл Православия – красивый, свободный разговор чистой души с Богом, стремление к вечному, манящему любовью и покоем… Именно этот голос, это звучание так захватывает душу, отчего и появляются слезы…
В. Лыков

Славяне – одна из крупнейших в Европе групп, родственных по языку и культуре…
Сербы – южные славяне, составляющие основное население Сербии…
С. И. Ожегов. Словарь русского языка

ЧАСТЬ I

Глава 1
Вчера я похоронил бабку. Мою родную бабушку – Феклу Фоминичну Лыкову. Больше никого из родных у меня на свете не осталось. Похоронили по-деревенски тихо, достойно; на поминках вспомнили всю ее трудную жизнь, ее доброе сердце и отметили мирную кончину.
Когда все разошлись, тетка Клава, соседка, помогла мне прибраться в доме, перемыла посуду, посидела еще, повздыхала полчасика и ушла. Я остался в тихом доме совершенно один. Слезы текли и текли у меня из глаз, и сколько так прошло времени – не знаю. За окном было совершенно темно, и я, крадучись, словно не в своем доме, добрался до кровати и лег, не раздеваясь. С открытыми глазами лежал и пытался понять, что же произошло и как мне теперь жить дальше.
Я рос с бабушкой с четырех лет, она мне была и матерью, и отцом, и другом, и нянькой всю мою жизнь. Мои родители погибли, и я лишь смутно помню их живые лица, слова, возраст – только оставшиеся фотографии навсегда сохранят для меня облики моей матери и моего отца. Бабушка рассказывала, что они были счастливой парой и безумно любили друг друга, так что и дня не могли прожить в одиночку. Бывает такое на свете – и умерли в один день и в один час, как в сказках рассказывают. Сбил их грузовик – и оба насмерть. Как шли по обочине, держась за руки, так и подкосились вместе. Бабушка на кладбище теперь рядом с ними лежит – три могилки подряд под густой-густой сиренью. Три моих родных человека, которых я больше не увижу и не услышу никогда…
С малых лет своих я привык трудиться. Вместе с бабушкой всегда что-то сажали, пололи, копали – она никогда не сидела сложа руки. Уже в четыре утра гремела чугунками, растапливала печь, выгоняла в поле корову. За мной смотрела – чтобы сыт был, обут, одет. Сложнее ей пришлось, когда я пошел в школу. Сама-то она окончила всего два класса, и вот когда мне не хватало на учебу терпения или я просто чего-то не мог понять, она чуть не плакала:
– Славка, дурень, учись по-хорошему. Не доводи меня, я сейчас веревку возьму или заплачу. Я ж тут ничего не понимаю.
Я старался. Я ее очень любил и не хотел расстраивать. Хотя, конечно, за детские шалости и веревкой по заднему месту попадало, и крапива часто гуляла по моим голым ногам. Никогда я на нее не обижался.
По вечерам, перед сном, она вставала на колени перед иконами с зажженной лампадой и совершала вечернее правило, потом залезала на печку и читала молитву надо мной, крестила, потом могла долго-долго рассказывать о своей тяжелой жизни, так что я иногда засыпал, не дождавшись конца рассказа. Спал я тогда на полатях, возле печки, и тихий голос ее звучал мне сверху, как бы покрывая меня и убаюкивая.
Теперь не звучит ничей голос. Слезы постепенно перестали течь по щекам, и я стал понимать, что начинается моя совсем самостоятельная жизнь, и хорошо бы начать ее с правильных поступков.
Школу я закончил, только успел получить аттестат. Армия мне не грозила – в детстве когда-то упал с лошади, повредил ногу, и теперь едва-едва заметно прихрамывал, если очень присматриваться. Тот случай в детстве заставил бабушку ограждать меня от всяческих ребячьих игр и развлечений – боялась, еще не дай Бог со мной чего случится такого же недоброго. Из-за этого я мало носился со сверстниками по деревне, больше сидел дома в свободное время и читал. Я перечитал всю школьную библиотеку, находил книги у знакомых и одноклассников. Не могу сказать, что ограничения бабушки огорчали меня, мое одиночество начинало нравиться мне, и со временем я вдруг неожиданно для себя осознал, что начинаю учиться думать…
Стало светать. Скоро деревня оживет: зазвенят ведра, заскрипят калитки, где-то загудит трактор, и многоголосое коровье стадо прошлепает в поле под удары пастушьего кнута. Начинается новый день.
Кроме чтения книг, моей страстью было рисование. Занятий в школе явно не хватало, и я рисовал дома. Перепробовал все: акварель, гуашь, масло, делал карандашные рисунки. Если в руки попадала книга о каком-то художнике или о живописи вообще, я забывал обо всем на свете, и уже это я был Брюллов или Левитан, это уже я голодал, непонятый и непризнанный, я резал холсты и создавал шедевры для Третьяковки, на мои выставки выстраивалась очередь народа…
Дома у меня скопилась приличная коллекция работ, а рисовал я все, что видел вокруг себя: стадо на лугу, бабушку с корзиной, соседку у колодца, лошадей, ночное, нашу зиму, катания на санках, восходы и закаты над деревней, портреты баб и мужиков.
Сейчас лежу и жду, как прозвучат легкие шажки по половицам и родной голос позовет: “Славко, вставай, милай!” Ни шагов, ни голоса. Ничего. И такая тоска, такое бессилие душевное, что слезы опять текут и текут, и не хочется их останавливать, хочется сжаться в комок, в маленькую точку, в песчинку и раствориться где-нибудь. Нельзя, Славко. Вставай. Ты – Лыков, тебе надо вставать, ты теперь один, но ты – мужчина!

Глава 2
После сорокового дня со смерти бабушки я стал собираться в Москву. Решил это самостоятельно, да и кто бы стал меня отговаривать? Деревня жила своей жизнью, мой отъезд мог стать только недолгой, хоть и новой темой для разговоров. Я продал нашу корову Ночку. И жалко было ее до слез, но что мне с ней оставалось делать? Деньги от продажи были немаленькие, и я был спокоен, что на первое время в Москве хватит. Больше я ничего не тронул, только попросил все ту же соседку Клаву присматривать за домом, иногда протапливать печь. Оставил ей ключи, попрощался, присел на дорожку, потом взял в руку свой фанерный чемодан с вещами и пошел, благословясь, шесть километров пешком до станции. Основную тяжесть чемодана составляли мои рисунки. Я очень хотел учиться. Я не знал, правильно ли я поступил, оставив дом, но меня манила мечта, неистребимое желание стать художником, прославить род Лыковых. Всю свою жизнь я рос на земле, дышал ее запахом, но меня дурманил запах краски, сводила с ума сама мысль о том, что рисованию можно посвятить всю свою жизнь. Я также не знал, сколько таких вот, как я, с фанерными чемоданами, пробирались к Москве, и у каждого тоже была своя мечта, но я знал свой упрямый характер, я верил в свои силы и в Волю Божию, в которую научила меня верить с малых лет моя бабушка.
Я взял на станции билет до Москвы на проходящий поезд и, прождав пару часов, уже забрался со своим чемоданом в вагон вместе с толкающимся и суетящимся людом. Вагон общий, но я отыскал себе местечко среди мешков, корзин, сидящих и лежащих пассажиров и уселся довольно удобно, опершись на свой багаж рукой.
Поезд тронулся плавно, потом быстрее, быстрее и уже вскоре летел по просторам России-матушки, и все дальше и дальше я уносился от родных мест. Смотрел в окно на мелькавшие деревеньки, поля, на березовые рощи, и дух у меня захватило, не мог понять своего состояния – хотелось плакать и смеяться одновременно.
– Хлопчик! Ты чего за свой чемодан так ухватился? Золото везешь? – пожилой хитроватый сосед улыбался, глядя на меня, и резал сало. – Возьми, поешь! Сальцо с хлебушком, огурчик… Веселей будет ехать…
В Москву поезд пришел в семь часов утра. Дождик моросил, но это было так загадочно, так здорово: огромный город, словно в дымке, открылся моим глазам, и эта дымка напоминала все прежние мечты, все смутное и еще не оформившееся в моей душе.
Народ сновал по перрону, поток приехавших плавно тек, дробился и исчезал в разных направлениях.
– Такси не нужно? – заорал возле меня огромный рыжий мужик.
– Нужно, – ответил я.
– Куда?
– В Третьяковскую галерею.
– В такую рань?
– Ничего, я подожду!
– Да мне-то что! Мне, наоборот, хорошо! Пошли!
Я ехал в машине, смотрел во все стороны: дома, люди, троллейбусы – все незнакомо, но почему-то радостно. Проехали возле Кремля – я чуть не кричал от восторга, не веря глазам своим, восхищаясь его красотой, величием и величием своей Родины. Я был очень горд в этот момент.
– В Третьяковку картины смотреть? – пытался разговорить меня таксист.
– Конечно.
– А я вот ни разу там и не был. Не пришлось. В Москву по делам каким или только на художества полюбоваться?
– Я сам хочу художником стать, учиться хочу.
Шофер хмыкнул как-то странно:
– И деревни сам?
– Из деревни.
– Ой, гляди, парень. Сколько таких, как ты! Мечтаете, открыв рот! На хрена тебе это надо? Дома был бы человеком, а здесь же ты сгоришь, как свечка, и фитиля не останется. Москва людей жрет, понимаешь? Сотнями, тысячами! Приезжают – все художники, а потом, глядишь, – в пивнухе мелочь сшибает или, в лучшем случае, дворы подметает. Обслуживание коренного населения. И все! И Третьяковку забудешь, и в какой руке карандаш держать! – рыжий расхохотался от своей шутки и остановил машину.
– А вы не забудьте, – сказал я, отдав ему трешник без сдачи и вылезая из машины, – какой ногой на тормоза нажимать, если придется. – Моя фраза тоже показалась верхом остроумия.
– Не накаркай, дурак, нашел, с чем шутить! – таксист постучал кулаком себя по голове, дал газу и исчез из моей жизни. Я вздохнул медленно и глубоко-глубоко.
Усевшись на чемодан, ждал открытия галереи, не обращая внимания на прохожих, – готовился к празднику, может быть, самому большому в моей жизни. Третьяковской галерее…

Глава 3
К вечеру я опять сидел на Киевском вокзале. В буфете взял котлету за 13 копеек, бутылку воды и жевал, глядя на снующий народ. Глазеть-то я глазел, но ничего и не видел, потому что весь мой ум, вся моя душа были поглощены увиденным за день. Господи! Я видел воочию все великое из живописи, что до сих пор появилось на русской земле: Брюллов, Суриков, Крамской, Шишкин, Васнецов, Нестеров! Видел – и не верил глазам своим.
Ночь я провел на скамейке, подложив под голову чемодан, правда, поспать толком не дали – по очереди толкали милиционеры и проверяли документы. Один даже спросил, что в чемодане?
– Картины. Мои.
– А ну-ка, открой, покажи!
– Зачем?
– Да тут недавно Третьяковку ограбили, может ты?
У меня во рту пересохло, дрожащими руками еле открыл проржавевшие замки.
– Нате, смотрите!
Смотрели долго, народу вокруг собрали уйму. Народ роптал!
– Чего там у него?
– Да, говорят картин поворовал миллиона на полтора, за границу хотел сбыть.
– Гляди-ка, а с виду такой неприметный…
– Граждане! Расходитесь! Расходитесь! Ничего не случилось! – милиция растолкала народ, вернула мне документы, извинилась, и я опять стал заталкивать свои работы в чемодан. Все, вроде, обошлось, но настроение было испорчено. Я перешел в другой конец вокзала, насупился и просидел, не смыкая глаз, до самого утра.
Утром я опять был в Третьяковке, оставив свой багаж в камере хранения на вокзале. Мое плохое настроение как рукой сняло, и я опять бродил по залам, но уже неспешно, как старый знаток и ценитель. Я уже не просто охал и ахал, а пытался думать: почему? как? какой цвет? какая композиция? Отчего на пейзажах у некоторых мастеров как будто звенит воздух, отчего у некоторых части картины как бы не дописаны? Нарочно? Секреты, секреты, секреты, которые мне предстоит раскрывать. А если не смогу, не раскрою, то… Об этом думать не хотелось.
В одном из залов мое внимание привлек парень, копировавший детский портрет работы неизвестного художника. И кто это ему разрешил? Этюдник посреди зала. Положит мазок, подойдет, отойдет, сравнит и, главное, никого вокруг не замечает. И ведь здорово у него получалось – в нем сразу угадывался мастер. Я простоял возле него очень долго, затаив дыхание, боясь хоть чем-то помешать. Минут через сорок он сам не выдержал и повернулся ко мне:
– Принимаешь?
– Еще бы, – обрадовался я его вниманию.
– Ну ладно, на сегодня хватит, а то у меня еще обнаженка вечером.
Он так быстро собрал все свои принадлежности, что через пять минут стоял уже с упакованной поклажей.
– Мне пора, но будем знакомы – Илья! Студент второго курса художественного института.
– Слава Лыков, – протянул я руку.
– Тоже учишься рисовать?
– Нет, еще нет. Я пробую. Я хочу.
– Так! А сам откуда?
– Из деревни, только приехал, вчера.
– Гм… А посмотреть у тебя что-нибудь можно, работы твои? Ты где остановился?
– На Киевском вокзале пока.
Илья вытаращил глаза.
– Ну ты даешь! Где вещи? Тоже на вокзале?
Я кивнул. И после этого моего кивка все случилось так быстро, что верилось в это с трудом. Мы с вокзала забрали мой чемодан и уже через сорок минут стояли в квартире Ильи.
– Располагайся, будь как дома, я пока на кухне поставлю чайник, и чего-нибудь придумаем откусить. Можешь, кстати, разложить пока свои работы.
Я раскрыл чемодан, стал доставать свои “шедевры”, но упорно рассматривал однокомнатку Ильи. Дальний угол весь был забит холстами, для которых были сделаны специальные стеллажи. На стенах – немного книг и картины, картины, картины. На полу валялись этюды, наброски сангиной, но, что удивительно, во всем этом был какой-то порядок. И тумбе с телевизором было место, и старинному столу, и стульям по бокам от него. У правой стены стоял кожаный диван, а над ним висели ровными рядами десятка четыре старинных икон. Я слышал, что художники собирают иконы. Справа от икон покоилась посмертная гипсовая маска Пушкина. Я на минуту задумался, как будто память моя пыталась подтолкнуть меня к каким-то смутным воспоминаниям, но вскоре это прошло, все исчезло.
– Ну что, показывай! – Илья вышел из кухни и стал расставлять мои работы: на диван, на стол, к стене, к ножкам стула. Потом ходил, смотрел, что-то бормотал себе под нос, наконец отобрал несколько работ, поставил вместе и долго оценивал их.
– Учился где?
– Нигде.
– Даже в художественной школе? – удивился Илья.
Я отрицательно покачал головой.
– Да, – протянул Илья, – мы Лыковы, да не лыком шиты. Самородок, что я могу сказать. Немножко, конечно, отдает самодеятельностью, но это быстро исправляется. Надо работать. Покопировать старых мастеров. Немножко вкус развить, отойти от этой сермяжины, от колхозности. Только не обижайся! Тебе пока годок надо в изостудии позаниматься, а следующим летом можно пробовать поступать. Самое главное, запомни: не отстать от мировой живописи, от мировых поисков и идей. Мастером ты станешь, без сомнения, но если не преодолеешь этой русской тяжеловесности, этой русской забавы копаться в собственном навозе – старик, ты не станешь большим художником. А ты должен пойти правильным путем, и тогда тебя самого понесут, понимаешь, понесут…
Илья еще что-то говорил, я кивал, мало что пока понимая в его рассуждениях, но душой почувствовал что-то чужое, испугавшее меня, и с ужасом осознал, что этот человек никогда не станет мне близким. А ведь он только что сделал мне добро, привел к себе в дом. Как такое может быть? Может, мне вообще трудно будет отыскать близких мне людей?
В прихожей раздался звонок.
– О, Лелька, любовь моя, проходи, знакомься: художник Вячеслав Лыков. – Я покраснел. – А это Леля, модель моей мечты.
Блондинка Леля окинула меня презрительным взглядом, села на диван, закурила, закинув ногу на ногу, выказывая полную скуку и привычность ко всей обстановке.
– Готова работать? – подсел к ней и шутливо обнял Илья. – Ты же моя Афродита.
– Ой, Илюх, не знаю, чего-то не по себе. Сейчас бы шампанского стакашку.
– У меня ничего нет, ты же знаешь, не держу.
Тут я, молчавший до сих пор, произнес:
– А давайте я вниз сгоняю! Заодно что-то поесть куплю.
Илья подумал и махнул рукой: “Гони!” А бесстыжая Лелька послала мне томный воздушный поцелуй. Я сбегал в гастроном, потолкался по очередям, купил шампанского, красного вина, всяких закусок, и когда Илья открыл мне дверь, я зашел в комнату и онемел. Посреди комнаты стоял станок, на нем закреплен холст с неоконченной обнаженной фигурой девушки, а на диване точно в таком же виде лежала эта Лелька и говорила басом:
– Ну, спаситель мой, открывай же быстрей! Да не суетись, дай я, – она быстро и бесшумно открыла бутылку и по одному глотку, скоренько, полбутылки выпила. Поставила бутылку на пол, растянулась во всей своей бесстыжести и сказала.– Какой же кайф, Господи!
– Хватит валяться, давай работать! – попросил Илья, а мне дал картон, карандаш. – Делай рисунок!
Мне не то что рисунок, мне смотреть в ту сторону было стыдно.
– Давай, давай, – заставлял меня Илья, – привыкай, все равно обнаженки писать будешь. Женское тело – это верх совершенства, а хорошо написанное – верх мастерства.
Я неторопливо устроился позади Ильи и робко начал рисунок. Строил композицию, сверял с тем, что у Ильи и с натурой, и постепенно так увлекся, что даже перестал испытывать стыд, думал только о работе. Гипноз какой-то!
– Ильюшечка, я еще шампусику! – подала голос Леля.
– Мы так не договаривались! После работы!
– Но я двоим позировать тоже не договаривалась, – отпарировала модель и дохлебала остаток бутылки.
Я готов был работать еще и еще, но через полчаса Илья сказал:
– Все, на сегодня хватит. Рисовать надо при дневном свете, электрический все путает – и тона, и краски.
Его работа была уже почти дописанной, было на что смотреть. Он взял мой рисунок, кое-где поводил карандашом, показал ошибки и похлопал по плечу:
– Неплохо, неплохо, Ткачев!
– Почему Ткачев?
– Да это я пошутил, есть такие братья Ткачевы, народные художники, “шишки”, а вот тоже от земли, как и ты. Правда они все баб, пашущих на себе, пишут. Реалисты-орденоносцы.
– Илья, а разве бабы не пахали на себе? Разве это неправда?
– Да не в этом дело, пойми ты! Но почему должен быть один колхозный реализм? Шаг влево, шаг вправо – и все: тебя обзовут, как Хрущев: “Абстракционист-педераст”. Не, в России эта некрасовщина слезливая никогда не кончится, имя надо делать на Западе. Слава Богу, сейчас есть такая возможность, и я ее не упущу. Мне интересна форма, мне интересно пространство, мне интересны начала и концы мироздания, а это, – он кивнул на обнаженку, – для учебного процесса. Никуда не денешься, рисовать надо уметь.
– Господа Ван Гоги, – подала голос надевшая на голое тело рубашку Ильи Леля, – а может, мы слегка закусим?
С этим согласились все и накрыли на стол. Вино, закуски, пожарили картошку – и пошло-поехало. Получилось так, что я еще два раза бегал за вином, потому что оно как-то быстро кончалось. Я сам быстро хмелел и от выпитого, и от вскружившего голову соприкосновения с миром искусства, и от всего увиденного и пережитого за эти два дня в Москве.
– Славонька, – ласково пела Леля, – поухаживай за дамой, сделай еще бутербродик с икоркой. – Я, как мог, сделал ей бутерброд, потому что икру я видел второй раз в жизни. – Спасибо, золотко, а скажи, у вас в деревне все такие богатые и щедрые?
– В деревне все небогатые, просто я перед отъездом в Москву свою корову продал, чтобы было на что жить.
– Корову? Ой, как здорово! А ты сам ее доил за титьки?
– Доил.
– А у меня титьки лучше, правда? – при этом она распахнула рубаху и обнажила уже виденную мною грудь.
Я покраснел и опустил глаза. Она хохотала.
– Не смущай ты парня, бесстыжая женщина, – улыбнулся Илья.
– Славонька, – жалобно спросила Леля, – а ведь ты, наверное, девственник?
– Да прекрати ты, – мягко укорял ее Илья, – разве это главное? Сейчас надо подумать, как ему дальше быть. Самое лучшее, наверное, сделать так: поживешь пока у меня, устроишься за это время по лимиту дворником – тебе дадут комнату, будет свой угол. Это уже легче. Ничего, пометешь пока дворы, по вечерам будешь заниматься в изостудии и вообще открывать глаза на мир. Согласен?
– Согласен, – осоловело кивнул я.
– Тогда вы как хотите, гудите хоть до утра, а я пошел с раскладушкой на кухню, мне завтра с утра на занятия.
И ведь действительно ушел, гордо неся голову с гривой темных вьющихся волос.
– Славик, а мы сбегаем еще за красненьким?
– Я что-то уже не хочу, честно.
– Ну пожалуйста, ну ради меня!
Я сбегал опять и теперь с каждым новым бокалом погружался в какое-то потустороннее состояние, временами смеялся с Лелей над какой-то чепухой, потом вдруг почувствовал, что я уже на диване рядом с ней и она жадно липнет к моим губам. Я опять куда-то проваливаюсь и чувствую, что уже лежу на диване под какой-то простыней, а Лелька извивается рядом и жарко шепчет в ухо: “Не бойся, пугливенький, сладенький мальчик”…

Глава 4
Первое, что я почувствовал утром, еще не открывая глаз, это дикую головную боль и страшную сухость во рту. Медленно присел на диване, посидел, сжав голову, и глазами поискал свою одежду. Так же медленно собрал ее и одевался минут десять. Хотел пойти в ванную, но сбоку раздался голос: “Слушай, налей мне стакан вина”. Я простонал, но дрожащей рукой налил из бутылки и отдал стакан Лельке, едва не расплескав. Она его медленно выпила до дна.
– Опохмелись, дурачок, – посоветовала она мне и зажмурилась. Я посмотрел на нее – с красными глазами, мятую, отекшую, дымящую сигаретой, и меня стало подташнивать. Я встал и поплелся в ванную. Зайдя, закрыл дверь, пустил воду и едва успел склониться над унитазом. Меня крутило так, словно кому-то хотелось вывернуть наизнанку и показать мое пьяное, блудное и грязное нутро. Никогда я так себя не ненавидел, никогда душа моя не была мне так черна, и никогда жизнь не казалась мне такой ненавистной. Просидев минут двадцать на коленях над собственными извержениями, я встал, слил воду и, опять раздевшись, полез под душ. Под водой самую малость стало легче, и я чуть-чуть начал приходить в себя. Совесть мучила так, что на секунду даже подумал утопиться в ванне. Обошлось. Через какое-то время эта ненавистная Лелька уже стучала в дверь и бодрым голосом спрашивала: “Эй, ты жив, мой герой?” Я выключил воду, оделся и вышел в комнату. Она, накрашенная и приглаженная, сидела на диване, курила и допивала остатки вина. Господи, как такое возможно, тем более женщине?
– Славонька, какая у нас культурная программа?
– Я пойду гулять по Москве, один. Мне надо одному, пойми…
Она укоризненно сжала губки: “Жаль, жаль… Но я вечерком к вам зайду”. Она встала, протянула мне ключи – Илья оставил – и, уже проходя, прикоснулась ко мне: “А мне с тобой было хорошо! Теленочек”. И, ухмыльнувшись, вышла из квартиры.
Я выпил на кухне целый чайник воды, еще полчаса, вздыхая, сидел в комнате, стараясь не смотреть на иконы, потом тоже вышел на улицу. Прямо перед подъездом пролегал широкий овраг, заросший ивами, на другой стороне стояла небольшая церковь, белая, как лебедушка. Я спустился пониже, нашел заросли погуще и лег лицом вниз на землю, на теплую траву. Я был настолько разбит, что не мог более отчаиваться, хотел только успокоиться и прийти в себя. Не знаю, сколько времени так прошло, но, наверное, я уже уснул, потому что кто-то тихонько потряс меня за плечо:
– Молодой человек, с вами все в порядке?
Я мгновенно раскрыл глаза, вскочил – надо мной склонился старичок в рясе, с крестом на шее.
– Вы священник? – почему-то спросил я.
– Отец Дмитрий, настоятель вот этого храма.
– Батюшка, простите меня, мне стыдно.
– За что, голубчик?
– Я согрешил, на душе грязно и тоскливо, сил нет.
– Кто ж без греха? Тебя как звать?
– Слава!
– Пойдем ко мне, Слава, посидим у меня за чаем, побеседуем, – и не дожидаясь меня, засеменил в сторону храма. Я вскочил и пошел за ним.
– Отец Дмитрий, а вы исповедуете меня?
– А как же, голубчик, грех с души надо снять и жить дальше во славу Божию. Имя-то у тебя какое, Слава! Что ж его зря носить?
Дверь в храм на стук батюшки открыла седая женщина в платочке, лет пятидесяти. Мы прошли внутрь. И что меня поразило: насколько великолепен был храм снаружи, настолько внутри его не было вообще. Ни фресок, ни икон; своды полуразрушены, алтарь захламлен, и только правый придел более или менее походил на что-то – здесь уже поработали человеческие руки, видимо, здесь и шли службы.
Батюшка, словно угадав мои мысли, сказал:
– Пока здесь служу, по воскресениям. И то, слава Богу, народ идет, помогает и после “коммунизьма”. Бог не даст погибнуть, – он куда-то исчез, вышел с крестом и Евангелием и позвал меня. – Ну, пойдем, раб Божий Вячеслав.
Я исповедался. Рассказал все о приезде в Москву, о своем, как я считал, блуде и пьянстве. После исповеди, сидя с батюшкой за чашкой чая, я внимательно слушал его слова:
– Творчество, Слава, дано человеку от Бога. Как Он сам сотворил нас по образу и подобию Своему, так и нам дал возможность творить. Это бесценный дар. Но это – ответственность, это твой крест, и ты должен нести его достойно и терпеливо. Ведь те же произведения искусства зачастую губят душу человеческую, развращают, низводят до состояния скотского. А твоя задача – поднимать, просветлять человека, показывая творения Господа нашего во всей красоте и чудесности. А для этого ты сам должен быть чист. И красоту неповторимой нашей природы, и все, что дано человеку пережить на этом свете: и радость, и скорбь, и труд, и любовь – все от Господа. И Отечество наше земное от Господа дано нам до самого гроба. Сейчас все привыкли жить, топтать Родину нашу многострадальную, тот же ваш брат художник, и делают себе на этом имена, богатства. Никогда, Слава, не продавайся, ибо этот грех с себя никогда не смоешь. Раз ты из народа – будь со своим народом, все с ним пройди и помоги ему талантом своим, тогда другая мера тебе будет.
Я впитывал каждое слово батюшки, помню и сейчас каждую букву.
– Я, Слава, сам отсидел двадцать лет в лагерях, да вот видишь, Бог дал сил выжить и не озлобиться. Злобятся сейчас те, кто всю жизнь пытался убить русскую душу, да только не по зубам она им, пройдет скоро и это все. А то, что с тобой в Москве произошло, – это тебе Бог урок дал, дальше ты со своей дороги сворачивать не будешь. Стержень, я вижу, у тебя крепкий, пошли Господи тебе сил и духовного зрения. Всегда молись. Ой, как не понимают люди силу молитвы – добровольно отказываются от защиты, потому и гибнут… Да-а…
Отец Дмитрий надолго замолчал, потом продолжил:
– Мне вот храм восстановить надо, а силушка уже не та. Но Бог помогает, скоро и за тот придел примемся, и алтарь возведем, и хор у нас будет хороший. Все вот собираюсь толкового регента подыскать. Навязывают мне одного тут, да что-то он мне не очень – активный больно, неспокойный. Но посмотрим, посмотрим, чего он хочет…
Батюшка был в своих мыслях и сидел, наклонив седую голову и скрестив руки на коленях, потом вдруг встрепенулся:
– Как, говоришь, зовут твоего друга-художника?
– Илья Подпильняк, батюшка…
– Знаешь, Слава, ты забери оттуда все свои пожитки да приходи пока жить ко мне в храм. Вон при входе комната: и тепло, и свет есть, и лежанка, и книги, какие хочешь. Пока устроишься в свой ЖЭК, заодно и храм постережешь. Зато я буду за тебя спокоен. А с этим Ильей ты не ссорься – скажи вежливо, что у тебя своя дорога, что не хочешь мешать ему, вот и все. Так ведь оно по жизни и получается.
Я выслушал батюшку и понял, что лучшего пути для моей неискушенной души не существует.

Глава 5
Один Бог знает, сколько мне пришлось пережить и потыкаться по Москве, прежде чем я более или менее определился и укрепился в своей новой жизни. Вещи я от Ильи забрал тогда же, поблагодарив и сказав, что не хочу ему мешать и хочу идти своей дорогой. Он не обиделся, упомянув, что всегда будет рад меня видеть, помочь советом или просто поговорить.
Жизнь в храме оказалась для меня просто спасением – и даже не столько из-за наличия своего угла, сколько от присутствия батюшки, его покровительства. Отец Дмитрий заботился обо мне, словно моя родная покойная бабушка, и я сам был привязан к нему и советовался с ним во всем. По ночам, когда в храме я оставался один, – запирался на засов изнутри, шел в правый придел и молился, чтобы быть мне сильным, чтобы не сбиться с дороги и дойти до намеченной цели. В своей комнатушке я допоздна читал, открывая столько нового в истории и духовной жизни России, что порой, пораженный, часами сидел в раздумьях, пытаясь заново понять самого себя и свое место в жизни. Эти времена ночного затворничества дали впоследствии множество мыслей и сюжетов, хотя тогда, конечно, ничего этого я еще не чувствовал.
Днями я гулял по Москве, ходил в музеи, наблюдал жизнь, ритмы и уклад столицы. Потихоньку освоил метро. Недели через три моего пребывания в храме решил, что пора искать то самое место работы по лимиту, и получил молчаливое согласие батюшки. Я съездил по нескольким адресам, взятым из справочника, но что-то у меня не получалось: то не нужен был я, то нужен был, но со специальной подготовкой. Счастье мне улыбнулось, когда я зашел в очередное РЭУ в одном из переулков в районе Сретенки, – главный инженер Ольга Петровна оказалась моей землячкой, из одного района. Поговорили по душам: кто, как, почему – и судьба моя, как новоиспеченного лимитчика, была решена. Занялись оформлением документов. Еще через неделю показали комнату, в которой и предстояло мне жить ближайшие годы.
– Десять лет отпашешь – станешь москвичом, – говорила мне с нескрываемым чувством то ли злорадства, то ли сожаления техник-смотритель.
Меня это не пугало – я не знал, что будет даже через год, – на то воля Божия, а уж десять лет… О московской ли прописке я тогда думал? Конечно, нет. Меня волновало только одно – искусство и мое место в нем. А ради этого я был настроен на самую тяжелую, кропотливую ежедневную работу. Когда я стану асом в живописи, тогда и поговорим.
Впоследствии я уже знал все категории лимитчиков: и тех, которые бежали из колхозных беспросветов в городскую жизнь да, так и не найдя своего света, погибали в тоске и пьянстве, и тех, кто стремился иметь квартиру в Москве и пользоваться столичными благами жизни… Зачастую им это удавалось, и уже через несколько лет они морщили носы и фыркали, видя провинциальный народ, валивший в столицу за продуктами. Была еще одна категория, к которой себя относил я, для которой Москва служила единственной возможностью воплощения мечты, тем мостиком, той средой, без которой угасало сердце, притуплялся ум и гасли желания. Сколько десятков, сотен профессионалов и больших талантов проходило через сито лимитчины, не потеряв свое “я” за счет упрямства и работоспособности!
Коренные москвичи были своего рода породистыми собачками, жили в тепле, питались регулярно, их никто не бивал камнями в подворотнях и не гнал с насиженных мест. Провинциалы же, сродни дворнягам, терпели холод, насмешки, издевательства и самостоятельно искали пропитание. Дворняги знали, что за место под солнцем надо бороться самим, надо двигаться, надо иметь огромную наблюдательность, осторожность, но и хватку тоже. В нас, в провинциалах, еще текла кровь дедов и прадедов, которых семьями сгоняли из родных деревень в Сибирь, которые в ночной тьме ковыряли мерзлую землю в поисках гнилой картошки, которым запрещали верить в Бога и крестить детей и которых первыми из всех страна бросала в огонь и полымя любой войны и мясорубки. Поэтому мы, “дворняги”, были более живучими и терпеливыми, но единственного, чего в нас не было, так это ненависти или зависти к москвичам. В конце концов каждый получает по заслугам! Я верил и верю в это свято, и пусть я пока “лимита” – это меня не смущает, ибо я начинаю праведно и честно. А Москвы, ее души и тепла хватит на всех, потому что она – матушка…
Около недели я расчищал свою новую комнату и наводил порядок, потому что она была ужасно запущена. Я вынес весь хлам, купил раскладушку и два стула. В РЭУ хотели выбросить стол, но я забрал его себе. Стены увешал своими этюдами и картинками – стало вполне пристойно, жить можно. Я потратил большие деньги на закупку для себя холстов, красок, кистей, картона, этюдника – всего не перечислишь. Теперь у меня было абсолютно все для того, чтобы работать, творить и думать. Наша коммуналка была всего из двух комнат – моим соседом оказался холостой тридцатипятилетний мужичок Валя по прозвищу Солнышко. Валя в жизни своей не обидел мухи, от этого и было ему дано такое второе имя. Проработал он по лимиту сантехником десять лет, получил постоянную прописку в Москве и перешел в грузчики, в винный магазин. Магазин погубил его окончательно, и трезвым я его никогда не видел. Валя восхищался моей мечтой, любил рассматривать мои работы и поначалу всегда предлагал выпить. Когда понял, что я не буду составлять ему компанию, – не обиделся: “Уважаю тебя, Славка, и все тут”. Справедливости ради надо отметить, что ночевал он у себя крайне редко, а как-то однажды тихонько признался: “Я, Слава, у женщины проживаю! Так что ежели что, какие гости – моя комната к твоим услугам”. Вот так и случилось, что жил в я этой квартире практически один.
После недолгого обучения оформили меня на работу по специальности кровельщик, но очень скоро я понял, что это чистая формальность. Наше домоуправление постоянно работало в режиме аврала, и уже через недолгое время я освоил несколько специальностей. Беды на жильцов сыпались постоянно: то ломались унитазы, то рвались трубы, то засорялась канализация. И помимо выполнения разной черновой работы я уже умел лихо звонить в дверь и говорить низким голосом: “Сантехника вызывали?”

Глава 6
Как-то в середине августа я сидел у себя дома и писал письмо тетке Клаве в деревню. Вдруг позвонил Илья и своим вечно насмешливым тоном спросил:
– Ты до института дойти не хочешь, глянуть на него хотя бы, правила приема узнать? Или все – “меня засосала лимитская трясина”?
– Ой, Илья, конечно хочу. Я готов хоть сейчас.
Мы встретились у метро, в центре, немножко прогулялись пешком и пришли к институту, который все лето реставрировался: еще валялись вокруг доски, ведра, кирпичи – но, войдя внутрь, я невольно ахнул. Меня поразили паркетные полы на первом этаже (Эрмитаж, да и только), античные скульптуры на входе, копии великих мастеров в толстых золоченых рамах. Храм искусства! На входе храм охраняли два милиционера, но с Ильей они пропустили меня без лишних расспросов, и мы долго ходили по тихим этажам.
Я записал все правила приема в институт: какие экзамены, когда, какие работы надо готовить заранее. Мы посмотрели аудитории, в которых занимались студенты, мастерские, в которых стояли этюдники, подрамники, станки, валялись грязные от краски тряпки на полу, а на стенах висели учебные работы. Работы были разного уровня, но меня они не поразили: в основном учебные постановки по живописи, рисунку, композиции – та азбука, из которой профессионалы составляют осмысленные слова и начинают говорить своим языком.
На улицу мы вышли уже после обеда. Небо было хмуреньким, дождик робко пытался проявить свое присутствие, но состояние мое было просто восторженным. Мы пошли пешком по бульвару, погуляли молча, присели на одну из скамеек.
– Ну каково? – спросил Илья.
Я в ответ развел руками и только радостно спросил:
– Господи, неужели же и я когда-нибудь смогу здесь учиться?
– Может, и никогда, – равнодушно ответил Илья.
Я вопросительно посмотрел на него.
– Да-да, не удивляйся, берут-то сюда только со средним художественным образованием, а у тебя его – тю-тю! Я все раньше как-то забывал сказать.
Я не понимал – он шутил сейчас? злорадствовал? скрывал что-то?
– Слав, ты прости, у меня сейчас одна очень важная встреча, и я должен бежать. То, что я сказал, не шутка. Весь предстоящий год ты должен пахать, найти себе учителя – и пахать. Поразить можно только высоким уровнем. Бывали исключения – брали и без среднего образования, правда, очень редко! Все! Думай и будь здоров, не лови мух!
Он ушел, а я остался, потрясенный, сидеть на мокнущей скамейке и удивлялся его характеру – как подло и неожиданно он подвел меня к этому очень важному известию! Как будто вскользь толкнул в грязную лужу…

Глава 7
В этот день говорили, что в стране идет государственный переворот. Все бегали по улицам возбужденные, с лозунгами и транспарантами, было много военной техники. То, что никто не работал, – это факт. Какая-то инфекция поразила людей, поделила на две противоположные половины, взбеленила их и кинула стенка на стенку в прямом и переносном смысле.
Для меня это не имело ни малейшего смысла, я был раздавлен разговором с Ильей, и ничего в тот момент не могло заинтересовать меня, вывести из той комы, в которой я находился. Что мне их лозунги? Что мне их флаги? Что мне их пьяные митинги и вопли о демократии, если сегодня я узнал, что моя мечта, мечта всей моей жизни висит на волоске, что сама судьба моя стала пугающей и беспросветной, как ночь!
Пришел Валя, возбужденный, с двумя бутылками портвейна.
– Славка, ты видел, че делается? Ну, едрена вошь, заваруха, одним словом.
Я лежал на раскладушке, смотрел в потолок, и деликатный Валя понял, что приставать ко мне не надо.
– Славка, я посижу у тебя?
– Посиди.
Валя открыл бутылку, дернул из горла и повел тихую беседу с самим собою.
– Ты правильно делаешь, Слав, что лежишь! Я-то в политике ни хрена не мыслю, но чувствую, понимаешь, говном это пахнет! Демонстрации эти все, танки – на хрена мне это надо? Я ведь воспитывался в советской школе: мне надо больше порядку и чтобы, едрена вошь, народ вместе, как один!!! А тут – свои же мужики да на своих! Да когда это было? У нас в деревне даже когда пацаны дерутся, взрослый их разнимает. На то он и взрослый. Мужик – Хозяин. А тут, едрена вошь, что? Страна без хозяина? Что хочешь, то твори? Ну, я, Слав, конечно, дубина, могу и лишку себе позволить, но я, Слав, с понятиями… А может, не те понятия? – Валя глотнул еще. – Порядок, Слава, должен быть!..
Меня как током дернуло! Кто говорил? Простой крестьянский мужик, у которого, может, все предки бунтарями были, так что ж он порядка хочет? Может, в крови у русского мужика этот порядок? И бунтовали-то из-за того, что не было его, порядка? Поди разберись, какая у него там думка! Я глядел на Валю по-новому, словно заново открывал его! А ведь всего-то навсего сидит пьянчужка, грузчик из винного магазина, а мыслит по-государственному! Это меня как-то встряхнуло, отвлекло от мрачных мыслей, заставило думать о другом, если угодно – о глобальном, творившемся в стране вокруг нас всех уже который год.
Зазвонил телефон, я снял трубку:
– Алле!
– Славик, – это был все-таки Илья, – записывай телефон!
Я записал.
– Позвонишь, скажешь, что от Ильи, что надо поднатаскать ремеслу. Фамилия его Рогозин, занятный тип, мастер отличный. Все понял?
– Конечно, понял.
– Условия оговорите сами. Я не знаю, сколько денег он берет за занятие, но думаю, потянешь. Зовут его Владимир Сергеевич. Он при тебе евреев ругать будет – не обращай внимания! У меня все! Пока!

Глава 8
Владимир Сергеевич оказался вполне нормальным мужиком, я не чувствовал при нем ни робости, ни стеснения. Он пригласил меня к себе на квартиру, и опять мои работы были расставлены на стульях, на диванах, на креслах, на полу, а он ходил неторопливо или сидел, покуривая сигарету.
– Чем бы ты хотел заниматься в искусстве? – спросил он меня вдруг.
– Как чем? – онемел я. – Живописью.
– Я не это имею в виду… Какие темы, что тебя волнует?
– Родина волнует, прошлое волнует, будущее, душа моего народа, земляки…
Усы Владимира Сергеевича смешно топорщились, весь он в этот момент нахохлился.
– А этот пройдоха Илья почему тебя ко мне подослал?
– Почему пройдоха? – опешил я. – Он меня в Москве приютил, показал, что к чему, на первых порах. Остального я не знаю…
– Да… – Владимир Сергеевич помолчал. – Предатель он по натуре своей, вот и весь разговор. Да-а-а. Как и отец его. Я ведь из-за отца его, секретаря Союза художников, с очень большой высоты летел, долго летел, в самую грязь, в навоз, в ничто. Да вот дал Бог сил подняться. А на большее я не претендую… Запомни, Слава, есть такая особая каста: если ты к ней не принадлежишь, а еще, тем паче, замахнешься на нее – сравняют тебя с землей, и имени твоего больше никто не вспомнит. Даже если был ты гением. Запомни крепко эти мои слова и не высовывайся прежде времени, ибо в искусстве, как нигде, заправляют мафии, и эти мафии покруче уголовных. Я вижу, ты парень способный, с душой и интересным взглядом, а на экзамены я тебя натаскаю, даю слово, хватка у тебя будь здоров.
Рогозин отошел к буфету, налил себе фужер коньяку, выпил одним махом, не закусывая.
– Помимо рисования я буду тебе кое-что рассказывать: куда соваться не следует, куда можно, кого бояться, а с кем дружить. Заниматься будем у меня дома три раза в неделю. За каждое занятие – бутылка коньяку. Устраивает?
– Вполне! – радостно ответил я, не понимая, дурак, что помогаю человеку спиваться.
– Да. И еще, – добавил Рогозин, – если этот Илья будет спрашивать обо мне, как себя веду, как настроение, отвечай, что я какой-то сумасшедший, замкнутый, подавленный, грустный и в основном пью. Ты хорошенько понял?
– Да зачем врать-то? Это же не так! – возразил я.
– Делай что говорю! – твердо сказал Владимир Сергеевич, и я дал слово, что все исполню, как надо. Хотя врать особенно и не стоило. Рогозин внешне особо не процветал.
В свою комнатуху я возвращался пешком, пытаясь осмыслить произошедшее, но так и не мог понять: почему такой мастер в живописи, как Рогозин, спивается, почему им будет интересоваться Илья, какие такие мафии правят в искусстве? Радовало одно – скоро я начну заниматься!
А вокруг, не обращая внимания ни на человеческие страсти, ни на какие-то там мафии, разгоралась, ликовала золотая осень, и домой я принес полные ботинки облетевшего золота. На столе меня ждал черный хлеб в пакете и бутылка кефира. Ура!
С тех пор три раза в неделю я стал бывать у Рогозина и жадно постигал ремесло. Дело, кажется, двигалось.

Глава 9
Кто не видел Москвы с крыши многоэтажного дома, тот не видел ее вообще. Это конечно, не с птичьего полета, но суть, высота – та же. Ах, как она необыкновенно красива в таком виде; забывается все плохое, приземленное, и люди, такие маленькие, становятся безобидными и родными. Лучи улиц, расходящиеся под тобой, машины, суета, а ты – над всем этим. Конечно, это не птичий полет, это – “полет кровельщика”.
Первое время я боялся шагу сделать по крыше, я бледнел, и ноги у меня мелко-мелко дрожали. Какой из меня работник? Но постепенно и ноги окрепли, и страх ушел, и кураж появился. Я теперь в цирке мог бы номера откалывать, если бы остался без куска хлеба. В марте посылали нас хозяйничать на московские крыши, и мы, несколько человек с ломами, сбивали с краев наледи и огромные сосульки, дабы не свалилось что-нибудь неприятное на головы ничего не подозревающих прохожих. Вот такой цирк! И бахвалились мы друг перед другом, и по кромке ходили. Но все это было потом… Потом!
А пока я по-прежнему регулярно ходил к Рогозину, слушая каждое его замечание и стараясь изо всех сил. Приходя домой, делал свои записи, что-то пробовал рисовать и засыпал заполночь.

Глава 10
Прошло несколько месяцев, и в феврале как-то вечером, после одного из жэковских авралов, позвонил Илья. Я, честно говоря, долго ждал этого звонка. Институтский педагог Ильи, всемирно известный Скакунов, устраивал у себя в мастерской так называемые “субботы”. Именно по субботам он приглашал интересных людей самых разных профессий, чтобы студенты расширяли свой кругозор, не замыкаясь только на узкопрофессиональных вопросах. Это были историки, писатели, режиссеры, которые общались с ребятами несколько часов. Скакунов дозволял приводить на эти встречи знакомых, друзей, будущих студентов и т. д., то есть круг субботних вечеров определялся питомцами Скакунова. Илья когда-то обещал меня сводить.
– Придешь?
– Да ты что, Илья! – у меня даже в “зобу дыханье сперло”. – Приду непременно.
На следующий день Илья встретил меня у вахты института, проводил в аудиторию, где должна была состояться очередная “суббота”. В дверях мне попался сам Скакунов: “А ты чей?” В горле у меня пересохло, я только успел кивнуть на Илью – мол, с ним.
– Хороший парень, глаза хорошие, – скороговоркой проговорил мэтр и помчался куда-то дальше, а Илья мне только подмигнул, расслабив лицо. Все шло нормально. Мы заняли места в довольно объемной аудитории и стали ждать начала этого своеобразного открытого семинара.
Студентов около двадцати и их знакомые тоже сидели в ожидании мэтра, не гася восхищения в своих глазах. Скакунов появился в сопровождении полной женщины, вернее, сопровождал ее он: проводил, представил, помог присесть. Женщина оказалась пушкинисткой, и весь вечер разговор шел о Пушкине. Я многого не понимал, многие слова и фразы – “Пушкина убили масоны” – казались мне совсем непонятными, но я был намерен обо всем кого-нибудь расспросить подробно, лучше всего Рогозина.
В конце случилось непонятное. Скакунов достал томик Пушкина и, раскрыв наугад, прочитал:
– “А он несет врагу не гибель, но спасенье, И благотворный мир земле…” Теперь, господа, прошу вас взять карандаш и бумагу и нарисовать юного Пушкина, который читает Державину именно эти, а не какие-то другие строки. У вас пятнадцать минут!
После этого он вышел, закурив свое неизменное “Мальборо”.
После секундной паузы все пришло в движение: студенты хватали карандаши, бумагу, делали сосредоточенные лица, пытались набросать первые штрихи. Время шло… Я не шевелился. А разве можно мне? Я ведь не студент. Я видел Илью, который неторопливо делал набросок, слегка кривив губы в постоянной усмешке.
– А ты что? – вдруг спросил меня вернувшийся Скакунов. – Давай работай, я лентяев не люблю.
Я схватил карандаш, ватман и минут в пять сделал своего юного Пушкина, читающего строки, упомянутые Скакуновым. Затем, когда время кончилось, все разложили свои работы на полу, пронумеровали – и началось тайное голосование. Каждый писал на билетике номер наиболее понравившегося Пушкина и бросал в общую копилку. Подсчитали, сравнили и ахнули: большинство проголосовало за номер семь – это был мой номер.
– Чей номер семь? – спросил Скакунов.
– Мой, – ответил тихим голосом я.
– Как ты сюда попал? Кто ты?
– Я пришел с Ильей. Я хочу стать художником, я хочу учиться у вас…
– Как тебя зовут?
– Слава Лыков, я лимитчик.
Скакунов расхохотался:
– Был лимитчик, стал отличник. Где учился?
– Нигде, я из деревни, все что смог – сам, и еще занимаюсь кое у кого.
Скакунов внимательно посмотрел мне в глаза:
– Глаза у тебя хорошие… А что самоучка – врешь! Кто-то руку уже основательно приложил… Ладно… Илья! – позвал он. – Принеси мне альбом Рембрандта.
Илья принес книгу, Скакунов что-то написал и протянул мне. – Держи! Это твой мандат!
Что было дальше, я помню не очень хорошо: меня хлопали по плечу, поздравляли – перед моими глазами стояла только надпись: “Вячеслав Лыков – мой студент в будущем году!” И подпись: “Иван Скакунов”.
Когда мы возвращались из института, Илья по-прежнему полуулыбался:
– Поздравляю, старик! Такого не бывает, но такое случилось. Тебе дали аванс! Большой аванс. Купи пузырь Рогозину – его рисунок, его рука чувствуется. Как, кстати, он?
– Да как, – стараясь преодолеть восторг, ответил я, – спивается, плохо с ним дело. Но мастер большущий и рассказывает много чего интересного!
Илья странно улыбался. Что за загадка? Не понять мне этого!

Глава 11
Я действительно купил бутылку хорошего коньяку Рогозину и подробно рассказал ему обо всем, что случилось в этот день. У Рогозина сидела на диване женщина лет тридцати, но я не обращал на нее почти никакого внимания – эмоции просто захлестывали меня.
То, что Рогозин спивается, было полуправдой. Да, он много выпивал. У него был заветный буфет. Иногда, подходя к нему, он наливал коньяк в хрустальный фужер и, перекрестившись и произнеся слова: “Слава России!” – этот фужер опрокидывал. Стоял молча с полминуты, потом поворачивался ко мне:
– Запомни! Рисовать тебя не научит никто, никогда, никакими словами. Вставай сзади и делай все как я. Не за кем встать – иди копируй, сутками копируй, до потери сознания!
Я так и делал. Будь это натюрморт, обнаженка, все что угодно – я повторял за ним. Еще несколько недель назад я понял: я умею! Я схватил! Я понял! Я этого больше никогда не выпущу из своих рук! Это мое навсегда!!! Рогозин! Я готов целовать и обнимать тебя, пахнущего коньяком. Я умею рисовать! Давай мне хоть что – краски, карандаши, уголь, кирпич – я нарисую! Рогозин! Я люблю тебя! Дальше художник идет по жизни один, и начинается мастерство и творчество – общение с Богом! Но ты будь к этому готов! Скакунов! Я буду твоим студентом! Я не проходил школ, но я прошел школу Рогозина!!! Владимир Сергеевич! Я – поняяяяял!
Это были мои мысли, но они все были написаны на лице в этот момент.
Рогозин смотрел на меня как на гриб, который только-только появляется в лесу после дождя, – на лице и радость, и тревога: как бы не прошел другой грибник и не срезал, бросив в корзину!
– Остынь. И познакомьтесь. Это Варя. Варя, присядь к нам за стол, – они пили коньяк, а я хлестал фанту.
– Варюша очаровательна! Слава, поцелуй ее руку!
Я поцеловал этой Варе руку и опять махнул фанты.
– Слава, а почему вы не пьете коньяк? – спросила Варя. – Это в кругу художников как-то даже подозрительно.
А я уже был пьян от себя, от всего происходящего. Через полчаса Рогозин настоял, чтобы я проводил ее домой. По пути мы беседовали.
– Рогозин! – говорила Варя. – Хм… таких больше нет. И тот же Скакунов ему в подметки не годится. Рогозин – мастер, ас, но дурак, весь открыт, как ребенок.
– Почему? – спросил я.
– Потому что за людей своих болеет, за Россию, за нацию.
– За какую? – валял дурака я.
– Русскую! Дубина! А как я его люблю, если бы ты знал. Он же гений! Какой там Скакунов…
– Варь, а какая разница, русский я или хохол, или негр, если я гений? – злил я ее.
Варя долго смотрела на меня:
– Так можно стать скотиной, Слава!
– Кем?
– Скотиной! И забыть все: Родину, предков, свою культуру. Водить карандашом – этого еще мало, учись думать, читай, смотри вокруг! Учиться у Рогозина – и говорить такие слова!.. Да, мало осталось русских гениев, их беречь надо, их надо охранять. А мы – “Рогозин пьяница, конченый, хотя и подавал надежды!” Скакунов тоже вроде набирает, как он говорит, “по глубинкам” талантливых ребят, но все использует только для себя, для своей выгоды. А его отношения с иностранцами? Он ведет себя как последний и единственный представитель русской умирающей культуры. Фу, мерзко, мерзко… Но кто ему разрешает, а Рогозину нет? Думаешь, Рогозин на дне по собственной воле? Ха, как бы не так!!! Просто все дирижируется невидимыми дирижерами, и хоть ты тресни, не пустят тебя на первые роли… Нигде… Никогда… В нашей родной России. Эти дирижеры и хотят, чтобы Рогозин в тени и оставался…
Запас у Вари кончился, но она еще тихонько погрозила кому-то маленьким кулачком в темноту.

Глава 12
В следующий раз, когда мы с Рогозиным закончили работу, я робко рассказал ему о разговоре с Варей.
Рогозин, наливая неизменный коньяк, усмехнулся.
– Ты же будешь учиться у Скакунова!
– Тем более.
– Хорошо. Слушай. В шестидесятые годы, когда в деревнях наш народ плакал оттого, что закрывали храмы, плакал от непомерных налогов на каждое дерево и каждую курицу, твой Скакунов вместе с небезызвестным тебе отцом Подпильняка колесил на автомашине по Руси, по забытым деревенькам, по селам, и скупал у старух иконы за трояк или пятерку, цены которым нет. Вывозили они их в Москву тоннами, реставрировали и сбывали на Запад. Так простые советские художники становились супермиллионерами. Так образовалась мафия, в которой были и русские, и иностранцы, и наши евреи – полна коробочка.
– Владимир Сергеевич, я часто слышал об этой национальности, но кто они – евреи? Я видел их один раз в жизни. У нас в деревне заболела продавщица, и нам из района прислали пару – Сару и Аполлона. Говорили, что они евреи. Они днем торговали в магазине, а потом вечером напивались, и на всю округу было слышно: “Получай, козел пархатый, Аполлон Абрамович”. Вот и все, что я о них знаю…
– Это самые безобидные, Слава. Дело в том, что в Москве ты их встречал часто, просто не знал и не обращал внимания. Они, Слава, в искусстве – писатели, художники, музыканты, но неподготовленный человек об этом даже не подозревает. Все идет, как будто так и надо. Я совсем не против их присутствия, но почему-то из русской культуры вытравливается все русское, заменяется чужим суррогатом, который потом станет жвачкой для всего покоренного мира. И наши внуки уже могут не знать Нестерова!
– Почему покоренного? Кем? Неужели все так серьезно?
– Ты верующий?
– Да, очень, то есть, конечно, верующий, православный.
– Так вот, мой друг, – и Рогозин ахнул коньячку, – планируется государство, где не будет старых культур всех национальностей, а будет одна культура для всех, и будет одно государство, и будет один правитель до второго пришествия Христа. Нас, людей, много родилось на земле, и хорошо жить все мы не можем, значит, хорошо будут жить избранные, а все остальные будут рабочим скотом.
– А Илья Подпильняк кто? – робко спросил я.
– О, мой деревенский друг, он сын своего отца! Когда-то Господь назвал иудеев Своим избранным народом и обещал им царя и землю в наследство, и владение над всем миром. Когда явился Иисус Христос – они не признали Его, ибо ждали, что этот Царь даст им богатство, золото и власть над всем миром. Он же говорил об истинном земном братстве, о воле Господа – чтобы все люди жили единым мирным царством. Надежды их не оправдались – за это Бог и принял мученическую смерть на Кресте, а они решили, отвергнув все заветы, взять власть на земле с помощью подкупа, обмана, золота и владеть всем миром… Надо сказать, Слава, что из этого уже очень много получилось. Во всех странах, во всех уголках земного шара… У нас убиты, поверь мне, сознательно убиты и Пушкин, и Лермонтов, и Есенин, и Рубцов, и Шукшин. И пусть мне докажут, что это не так, пусть докажут! – пригрозил Владимир Сергеевич хмельным голосом.
Его слова никоим образом не умещались в моей голове и не ложились на сердце. Пушкин, Есенин… Ничего не понимаю.
– А что Скакунов?
– Скакунов, Слава, играет и с этими, и с другими, он великий русский актер. Он богат, знаменит, но я представляю, как он не спит ночами, просчитывая очередные комбинации. Ему нелегко. Всем, кто двулик, нелегко… Хотя он нечеловечески трудоспособен, артистичен… У меня было великолепное начало. Выставки моих работ шли как-то параллельно со Скакуновым. И тут дернуло меня написать статью об их похождениях с Подпильняком, с иконами. Через несколько дней я был снят отовсюду, исключен из Союза, все газеты, которые были в то время, буквально съели меня… Говорили о моем пьянстве. Я был убит… Как человек православный, я не мог покончить жизнь самоубийством. Но Слава! Моя жизнь сейчас – это хуже смерти. Мне нет дороги никуда – только так вот, подшибать коньяк с абитуриентов…
Они, Слава, могут все! Если с Россией они готовы покончить, с нашей великой Россией, то человек для них – пыль, прах, ничто… Мне жаль тебя! Ты никем и ничем не защищен. Либо будешь плясать под их дуду, либо сгинешь незаметно. Распяв Христа, вот уже две тысячи лет они медленно подчиняют себе мир, и Россия, православие – последний оплот. Духовные вожди народа, которые еще не потеряли ниточки с Богом, уничтожаются незаметно, нещадно, иногда как бы нечаянно. Но учти: история повторяется! Повторится и с тобой! Если только не станешь овечкой в их стаде. Полезешь со знанием истории, мировой трагедии – тебе хана. Сдохнешь в безвестности от холода и голода, тебя выдадут за сумасшедшего, и дни твои земные будут незавидны.
Пиши пейзажи, пиши портреты, но в сюжеты, в полотна с замыслом не лезь! Скажешь правду – найдется тысяча компроматов, обвинений, аргументов, и в один день ты станешь нищим или, того хуже, тебе инсценируют самоубийство. Не верь в самоубийства русских художников и поэтов, никогда не верь, даже если правда будет очевидна. Люди, прикоснувшиеся к истине, не должны посвящать в нее других.
Ты думаешь, я болен? Я сумасшедший? О да, правда всегда обескураживает! Самое интересное: все про всех знают – и молчат. Все молчат! Страх! Животный страх! Их могущество – это деньги, связи, это помощь друг друга, это невидимое государство в государстве. Надави на одного – завопит весь прогрессивный мир! А русский русскому никогда не поможет, он отвернется, он будет пресмыкаться перед хозяевами жизни, будет холуйствовать. От этого мы и погибнем… Все… Лишь бы самому тихо отсидеться. Сейчас не получится отсидеться. Или – или…
Часто монолог Рогозина был бессвязен, я не все понимал из того, что говорилось невпопад, но мне было интересно.
– Слава… Все намного серьезнее, чем ты думаешь. Рисовать я тебя научил, это бесспорно! Научил ли думать? В последние дни меня мучит тревога: что это? Просто я хочу отдать тебе одну рукопись, тетрадь. Сохрани ее и когда-нибудь прочти, даже если меня не будет… Если не будет – особенно. А пока возьми ее и спрячь.
Я взял из рук Рогозина обыкновенную школьную тетрадь.
– Я обещаю, Владимир Сергеевич!
– Ну вот и все… Давай выпьем? А, ты же не пьешь. Тогда я один – за жизнь, Слава, за эту Красоту Божию…
Поняв, что Рогозин слегка свихнут на этой теме, я пока закрыл ее для себя, не желая залезать в эти дебри. Все сказанное им пугало меня, сковывало, оставалось тяжелым осадком на душе.

Глава 13
Почувствовав силу в руке, уяснив смысл всего, что я делаю, расставив по полочкам в мозгах все полученные знания, я всю свою деятельность направил только на подготовку к экзаменам. На экзамены требовалось представить немало работ: живопись (погрудный портрет, обнаженку, пейзаж, этюд), рисунок – голову живой модели и обнаженную модель, и композицию – свое собственное сочинение, можно сказать, наметки своей картины на любой волнующий тебя сюжет. После этого идет допуск (или не допуск!) на основные экзамены. У меня собралось уже много работ, я часто ходил к Рогозину, шла интенсивная подготовка. И то, что я утвердился в рисунке, почувствовал свою силу, и те слова, брошенные Скакуновым про то, что я буду его учеником, придавали мне тем больше уверенности, чем быстрее шло время. Но огорчал Рогозин – он больше пил.
Основные силы уходили на мой ЖЭК. А как иначе? Это было средство заработать, это было мое жилье и моя крепость в Москве. Солнышко-сосед неделями не появлялся в квартире, и в его комнате я наглым образом устроил свою мастерскую, чему он был безмерно рад. Ему льстило, что вокруг на стенах столько живописи: “красивых женщин” и другого “высокого искусства”. Живя один, я научился экономить деньги, мне хватало на холсты, краски, кисти, хотя часто я засыпал полуголодным. Зато счастливее времени для меня не было. Впереди – только прекрасное, удачливое будущее, творчество, больше которого меня не волновало ничего…
Мечты мечтами, но сегодня мне пришлось заниматься унитазом – срочный вызов.
– Вот, хотим поменять, – сказала хозяйка квартиры и оценивающе посмотрела на меня.
Я поначалу не смог понять, что в ней было необычного. На ней была блузка белого цвета, серая длинная юбка. Ничего особенного. Уже позже я понял, что все дело было в глазах – я редко встречал такие глаза. Это были карие, но чуть-чуть зеленоватые глаза, которые сразу обволакивали тебя, было в них и какое-то искушение, соблазн и усмешка, и понимание тебя самого, участие в твоей судьбе, хотя виделись мы, конечно, в первый раз.
– Вы уж извините, такая проза, но… – она встряхнула короткой прической каре, так шедшей ей в ее сорок или около того лет.
– Для вас проза, для нас – высокий стих, – ответил я, беря ящик с инструментом. – Показывайте.
Пока мы говорили, все это время звучала музыка, вернее, это я сейчас ее так назвал – кто-то аккомпанировал на фортепьяно, а девичий голос повторял упражнения на “а-а-а-а-а-а” и так далее: то высоко вверх, то опускаясь вниз. Вокал, одним словом.
– Да, – сказала хозяйка, – мы не представились. Меня зовут Анна Григорьевна, там распевается моя дочь Соня. А как зовут вас?
– Славкой. Славкой и зовут.
Пока я осматривал рабочее место, купленный унитаз и прочее, я успел заметить, что в этой трехкомнатной квартире жили небедно. Об этом говорили и ковры, и обои, и картины на стенах – то, что я успел заметить.
Я открыл чемодан, стал раскладывать инструменты, но тут звуки голоса и рояля прервались, и из комнаты вышла темноволосая девушка лет двадцати:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте.
– Это мое сокровище, Сонечка, – заторопилась мамаша. – У нее замечательное сопрано, и все прочат ей большое будущее. – Слово “сопрано” я слышал первый раз, но виду не подал. – Слава! – воскликнула Анна Григорьевна. – Может, вы сначала попьете чайку и потом начнете?
– Можно, – помялся я. Сытым я себя не чувствовал вот уже несколько дней. Меня пригласили к столу, и я съел какой-то бутерброд, выпил чашку кофе. Мать все это время смотрела на меня своими обволакивающими глазами и задавала разные вопросы.
– Вам понравилось звучание Сони?
– Да… да… – ответил я, хотя ничего не понимал в музыке, вокал раздражал меня, а голос Сони почему-то мне показался не пением, а криком, подделкой под голос.
– Слава Богу, настали времена, когда можно без страха отдать свою дочь в консерваторию и сделать из нее певицу.
– А почему нельзя было сделать это раньше?
– Вы еще очень молоды, Слава! Вы не знаете, что такое черта оседлости, погромы, постоянный страх за себя и близких, что такое пятый пункт, ой, да что там говорить! Мы были ничем не защищены… А сейчас пришла власть, которая не даст больше никакому хаму подойти к моей дочери здесь, в России, и бросить ей в лицо слово “жидовка”.
Неожиданно в моей голове вспыхнули слова Рогозина, но я сделал вид, что да, очень хорошо ее понимаю, и глубокомысленно вздохнул. И пусть поступает Соня со скорбными глазами в консерваторию, хотя ее “сопрано” напугает всех котов в подворотне. Пусть навалятся дяди, все знакомые, и пусть консерватория будет взята. А ты, Слава Лыков, ничего не имея за душой, действуй только силой духа, только мастерством и умением да Божьей помощью. Вот и все сопрано! У всех своя дорога.
Я поблагодарил за кофе и принялся за работу, чувствуя пренебрежительный взгляд проходящей иногда Сони. Соня была лишена материнской проницательности и ума, и сантехник для нее был просто сантехник, копающийся в их унитазе.

Глава 14
Я вовсю готовился к предварительным экзаменам. Жизнь моя текла, как обычно: работа, занятия, походы к Рогозину, походы на этюды в выходные дни. В воскресенье мне позвонила Варя и сказала, чтобы я срочно приехал.
– Я вот на этюды собирался…
– Рогозин умер, приезжай!
Когда я влетел в его квартиру, тело Владимира Сергеевича было еще там. Была милиция, скорая помощь, и к телу меня не подпустили, но я видел, что лежит он на ковре, возле стола, лежит так, словно стал садиться и сел мимо стула, откинув назад левую руку и голову. Подошла Варя, зареванная вся, и уткнула голову мне в плечо. Взглядом я отметил рюмку на столе, как будто бы он только что собирался выпить. Вот и все! Я почему-то сразу вспомнил его слова: “Не верь в самоубийства русских художников”.
– Что говорят врачи?
– Я пришла, а он уже был холодным. Пить, говорят, ему надо было меньше… Все, мол, видели, что он много пьет…
Оба мы понимали, что сразу стали здесь чужими людьми: милиция, врачи, соседи, кто-то из правления Союза художников с хлопотами о похоронах… Мгновенно объявилась какая-то близкая родственница с претензиями на квартиру. А на всех стенах висели работы Рогозина, непричастные этой суете, на которых запечатлена была неподвластная смерти Россия.
– Слав, – тихо шепнула мне Варя, – посмотри на стол.
Я внимательно посмотрел и все понял. Рядом с полной почти до краев рюмкой (а Рогозин пил только из фужера) стоял графин из бара, чего он позволить себе тоже не мог – он всегда наливал, приоткрыв дверцу и почти не вынимая графина… Вот такие дела! Разгадка смерти открылась, как на ладони.
– Наблюдательная ты, Варя, – дрожащей рукой погладил я ее по голове. – Только все напрасно.
Она еще минуту тихо поревела, и мы ушли. Нам здесь больше делать было нечего. Потом, после похорон, мне надо будет как-то забрать оставшиеся мои работы. Слава Богу, они подписаны, и их, может быть, не растащат. Была общественная панихида, были похороны на одном из московских кладбищ. Как ни странно, народу было очень много, и, конечно, Скакунов с речью о спасении русской культуры, русских художников, о мировом зле, которое хочет поглотить Россию. Были и Подпильняки – оба, но отец не выступал, а стоял, скорбно нахмурив брови и кивая вслед словам Скакунова. Сын стоял, временами озирая толпу. Так вот, под фальшивые речи своих врагов, уходил из жизни мой учитель Владимир Сергеевич Рогозин, которого я буду помнить всю свою жизнь и которому обязан до конца дней.
Позвонил Подпильняк:
– Не спишь?
– Нет!
– Да, после этого уснуть трудно… Хороший был мастер Владимир Сергеевич, мужик неплохой, но зацикленный на своем. А зацикленность – это уже, знаешь, шиза. Был человек – и спился, и задавила его жизнь… Да что говорить? Ты сам все видел.
– Кстати, Илья! Ты просил иногда говорить тебе о состоянии Рогозина. Ты что, ждал? Ты специально приставил меня к нему? Ты хотел постоянной информации? Пусть раздавленный, но все же живой, Рогозин кому-то мешал?
– Слав, да ты что, дурак! Просто я его знаю давно, он мне небезразличен, вот и все!
– А Рогозин знал, что вы им интересуетесь, и просил говорить, что состояние его все хуже и хуже, хотя, по правде говоря, это было не совсем так. Просто он знал, что вам всем хотелось его смерти. Да и со смертью получилась неувязочка, – и я рассказал Илье все о фужере и графине. Рассказал, сам того не желая и не понимая, какую беду могу накликать на свою голову. Но мне в тот момент было совсем не страшно.
На том конце провода замолчали, потом Илья выдавил:
– Чушь ты несешь собачью, Слава. И вообще кто как не я подобрал тебя, как щенка, на вокзале? Кто привел тебя к Рогозину, кто привел тебя на наши субботы и познакомил со Скакуновым? Я думал, ты стоящий, а ты такая же размазня. И ни хрена у тебя не получится без друзей. Хочешь все в одиночку? Как Рогозин? Русь своей мазней спасать?
– Искусство, Илья, это не мазня. Мазня у вас, хоть и стоит она в долларах намного дороже. А правда жизни и правда истории, будущей и настоящей, изображенная на холсте, есть высокое искусство, которое многим людям способно раскрыть глаза на происходящее: и Русь настоящую показать, и Русь будущую, если только она от Христа не отвернется. Были мы и будем православными – и искусство наше будет таким же, ибо большей Правды в мире нет! А о тебе всю правду я уже тоже знаю.
– Эко тебя, братец, поднатаскали! Ну давай, валяй, только осторожней, мой тебе совет. А я тебя больше видеть не желаю! – в трубке раздались короткие гудки. В эти минуты я почувствовал себя взрослее и настороженнее.

Глава 15
В апреле я отнес все необходимые работы на просмотр комиссии (тяжеленная папка), расставил их в аудитории и вышел. Оставалось ждать. После просмотров на стену в коридоре вывешивали фамилии тех, кто допущен к основному конкурсу, – в объяснения не бросались. Дожидаться конца просмотра глупо, неизвестно, когда он закончится, а увидеть свою фамилию среди допущенных к основным экзаменам можно и позднее, вот только оказалась бы она там. Моя фамилия там оказалась. И стал я через несколько недель студентом первого курса мастерской профессора, народного художника СССР Скакунова. Места жительства я менять не стал, хоть и уволился с работы – Солнышко полностью предоставил мне свою комнату:
– Работай, Слава, я же с женщиной живу, ты знаешь. Так что не стесняйся, живи и работай во благо искусства и народа. А по общагам этим тебе нечего скитаться!
Солнышко был поддат каждый день, но он был из тех поддавальщиков, что каждый день были на рабочем месте и не уходили в недельные запои, хотя никто ни дня трезвым его не видел. Я выставился по такому случаю, в благодарность за Солнышкину доброту – он был на седьмом небе и, в свою очередь, был благодарен мне.
После зачисления в институт я держался сторонкой, я чувствовал себя чужаком. Полкурса надменно рассуждало о тенденциях современного искусства, свысока поглядывая на меня, остальным было на все наплевать, все жили своей жизнью, но задрав нос. Бог с вами. Потом меня незаметно прозвали Попрыгуньей (вероятно, из-за того, что я слегка прихрамывал, а может быть, потому что без специального образования прыгнул сразу в институт – не знаю). Одно могу сказать: поначалу меня это задевало, а потом я привык и к этому.
Не мог привыкнуть к другому – Скакунов часто устраивал публичные показы работ своих учеников, он вообще любил создавать шум вокруг себя. Толпой стояли журналисты, телерепортеры, а он распинался:
– Вот, смотрите! Такого вы не найдете ни в одном вузе! Люди из разных мест, разных национальностей: вот вам два еврея, вот украинец, вот русский, вот еще русский, – и указывал на меня. – Самородок! Пришел из глухой деревни учиться ко мне…
– Припрыгал, – острил кто-то сзади, но по-подлому тихо.
– И ведь большие надежды подает! А теперь, господа, смотрите работы, общайтесь, вникайте…
После этого я обычно убегал.
На первом курсе я понял, что для Скакунова мы красивая ширма – никто никого и ничему учить не собирался. Так в жизни вообще получается: никто никого не научит. Можно научиться только самому (не пренебрегая, конечно же умными и дельными советами), твердо зная, что ты хочешь, и брать у всех мастеров все самое лучшее, вырабатывать свой стиль, свое направление, свой почерк. Наши ребята, даже делая какие-то открытия в цвете или в рисунке, никогда со мной не делились, а держались стороной. Может быть, еще и потому, что я никогда не участвовал в курсовых попойках, которые начинались тостами за шедевры нашего поколения, а заканчивались, пардон, банальной блевотиной.

Глава 16
Все время я развивал русскую тему – мои композиции и портреты были полны русских типажей, тем, событий. Так через полгодика я из Попрыгуньи превратился в антисемита. Не был я антисемитом, не был никогда! Всех людей создал Господь, люди разные, как драгоценные камни, и мне не было смысла ненавидеть евреев. Мне вообще не было до них дела, если бы не эти постоянные провокации.
– Ты, Лыков, Шагала не любишь, Малевича не любишь, Кандинского не любишь, абстракционизм не любишь, значит ты чистой воды антисемит.
– Я не говорил, что я их не люблю. Мне не нравятся их работы.
– А-а, это одно и то же.
– Пойми ты, реалистическое искусство исчерпало себя так же, как может высохнуть колодец!
– Волга, та вообще начинается с крохотного источника, и ничего, не кончается пока! А колодец, милый мой друг, можно любить и высохший – если он стоит у твоего дома, если он тебя и округу годами водой поил, кого-то спасал в жару…
– В общем, Слава, антисемитская ты деревня, ею и останешься. Но сейчас не то время – за колхозную тематику премий и званий не дают, сейчас искусство стало свободным, хвала небесам!
Я, конечно, мог спорить серьезно, не косить под дурака, но, вспоминая слова и судьбу Рогозина, я охотно согласился на роль “лапотного антисемита” и играл ее до конца. Я еще был слишком слаб, чтобы вставать во весь рост. А к Рогозину я проникся еще больше и чтил светлую память о нем, бывал на могиле. Он не только предостерег меня от неверных шагов, но и научил рисовать, что умели делать на курсе два-три человека. Вот тебе и “деревенька”, вот тебе и “антисемит”, а остальное для меня – второе дело.
В конце апреля (мое самое любимое время) произошел случай, который заставил меня наконец разобраться в вопросах антисемитизма – во всяком случае, выработать свое отношение и обрести свое понимание.
Вечером я возвращался домой пешком, отдыхая, наслаждаясь весенними запахами, и вдруг неожиданно услышал:
– Эй, сантехник! Ты, что ли?
Я повернулся на голос и увидел девушку. Она сидела на спинке скамейки и курила.
– Не узнаешь?
Я подошел поближе.
– Вам нельзя курить, Соня, у вас же сопрано и блестящее будущее!
– Узнал… А я забыла, как тебя зовут! Давай на ты?
– Давай. Зовут по-прежнему – Слава.
– Так вот, Слава, плевала я и на будущее, и на сопрано! – мне показалось, что она была заревана, но сейчас старалась держать себя в руках. – Отведи меня куда-нибудь, Слава, я хочу выпить.
Я оторопел. Сам я не пил, а куда ее вести?
– А знаешь, что сделаем? У тебя деньги есть?
– Есть.
– Давай возьмем вина и пойдем ко мне – матери сегодня нет, никто не помешает.
– А… отец? Хотя…
– Да чего там! Отец шесть лет в Израиле… Пойдем.
Мы купили вина, поднялись к ней в квартиру. Дома она быстро сообразила стол:
– Ну-с, господин сантехник, ухаживайте за дамой!
Я налил ей вина.
– А себе?
– А я не пью!
– Ты что, серьезно?
– Вполне.
Она смотрела на меня таким оторопелым взглядом – я не могу передать – и завалилась на пол в жуткой истерике смеха.
– Господин сантехник Слава, – сказал она, отхохотавшись, – вам надо при жизни памятник ставить, пусть даже в виде унитаза.
– Памятник не надо – это первое, а второе – я не сантехник, я студент.
Она серьезно посмотрела на меня:
– А какого же вуза, позвольте узнать?
– Художественного. Я ученик Скакунова.
– О-о! – протянула она. – Из сантехников – в богему, из говна – в гадюшник. Вот это прыжок, вот за это я и выпью!
Она залпом выпила бокал вина и сразу затянулась сигаретой.
– А из меня, Слава, не вышло певицы, выгнали за профнепригодность. И сейчас моя дорогая мамулечка тянет меня к дорогому папулечке на историческую родину, чтобы оттуда – в Америку, делать бизнес. Зачем мне бизнес? У нас и так до фига денег, золота, брюликов, мы здесь все власти переживем, но не хочу я отсюда уезжать!!! Мне здесь всего хватает.
Она выпила еще один бокал вина, опять закурила, села в кресло, сжалась и заплакала:
– Как мне хочется сделать ей гадость!
Я попытался найти какие-то слова утешения, но в это время хлопнула входная дверь – это пришла мать. И тут произошло невообразимое: коварная Соня сбросила с себя легкую кофту, запрыгнула мне на колени, изображая застигнутых врасплох любовников.
Мать с полминуты помолчала, потом сама налила себе вина и, тоже закурив, села напротив.
– Соня, детка, я понимаю тебя, как никто. Можно найти десятки способов воздействия на меня, а не только притащить в свой родной дом этого неотмытого сантехника. Можно спать с ним – может, ты уже и успела это сделать? Но помни, что ты принадлежишь к другому племени. Ты можешь остаться здесь, постепенно превратиться в такую же, как все. Но запомни: ни один наш друг не протянет тебе руку помощи, ни один грамм золота не останется на тебе с этого момента, ты не получишь ни одной доли завещания, не говоря уже о том, что весь наш род проклянет тебя.
Соня стала вытирать слезы, попыталась даже надеть кофту, но мамаша вырвала у нее одежду, задев даже бюстгальтер, и, словно ненавистного врага, стала бить дочь кулаками по лицу, вскоре разбив его в кровь.
– Остановитесь, что вы делаете? – попытался вступиться я, но тут же получил удар такой силы, что фингал под глазом был мне обеспечен.
– Держать на коленях мою дочь, вонючий говночист! Вон, вон!..
Я уходил к двери и слышал, как мамаша опять обращалась к дочери, но уже успокаивающе:
– Не плачь. Это боль. Это пройдет. Все будет хорошо. Скотская жизнь не для нас…
Ничего не понимая, избитый, я захлопнул дверь…
Я пришел домой, сидел в темноте до поздней ночи и чуть не плакал: меня избили! И кто? Баба! Но с какой ненавистью она это делала, произнося непотребные слова!
Я понял, что даже после общения с Рогозиным я ничего не понимаю, что-то неладное творится в мире, в чем я самостоятельно разобраться еще не могу. Я не проявлял сегодня никакого антисемитизма, но получил по морде за свою национальность. Это что, антирусизм? Как это назвать? Существует ли это в природе, носит ли оно массовый характер?
Я решил закончить сессию, набраться книг, которые когда-то советовал читать Рогозин, и уехать в деревню. Я начинал понимать, что попадаю в такую круговерть, в такие темные низы, что быть болваном на ниточке не желаю.
“В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!” – как говаривал герой Грибоедова.

Глава 17
После Москвы деревня расслабляет, что там говорить. Первые два дня ничего не хотелось делать, но надо было убраться в доме, перемыть все, воткнуть в это пространство привезенные мною этюдники и прочее.
– Надолго же ты, Слав? – спросила соседка. – Ты, говорят, уже большим художником стал?
– Да вот пока всех не перерисую – не уеду, – отшутился я.
Купил себе на пропитание у соседей картошки, яиц, молока обещались давать, а все остальное можно купить в сельском магазине.
Когда был налажен быт, я стал выходить на этюды, пробовать дома какие-то первые композиции. Мой реализм от меня никуда не уходил, но то, что хотелось мне сказать, требовало какой-то монументальности, плакатности. Ведь заканчивается век, заканчивается двухтысячелетие христианства – это срок, когда пора подводить итоги, и поэтому картина должна быть лаконичной и точной, как икона. Замыслы моих работ диктовались тем, что происходило в России сейчас, – а происходило недоброе. Я неполитизированный человек, и то видел, как кривдой подменяется правда, как страна разваливается на глазах у “видящих” и как слышат стоны нынешних и грядущих бедствий “слышащие”. Уже было все: и кровь, и ужасы бегства с родных мест, и дележ на “чистых” и “нечистых” в Прибалтике. Кто все это придумал? Кто навалил на моих людей такую беду? Я, конечно, видел записку Даллеса, тогдашнего директора ЦРУ: “Мы развалим их изнутри…” Неужели это только они? Неужели мы сами не помогали им в этом, кинувшись разворовывать природные ресурсы, приватизируя заводы, открывая банки, не оставив собственному народу ни гроша, наплевав на него и оставив на вымирание? Что бы я ни узнал, о каких коварных планах ни прочитал, я не снимаю ответственности с нас самих. Еще десять лет назад мы маршировали, как идиоты, как представители великой державы, а держава уже проедалась насквозь червями: подбирались нужные кадры на нужные места, налаживались связи с заграницей, готовились проекты законов. Мы гнали братьям по Союзу лес, нефть, газ, металл, а братья со всех сторон уже точили кинжалы и ждали сигнала, все еще лукаво улыбаясь. Точно мы, русские, дураки – так нам и надо.
В дверь раздался стук.
– Да, – ответил я нетерпеливо.
– Здорово, Славик, – в избу входил, покряхтывая, дед Макей. – Ты извини, но пришел задать тебе один вопрос. Что же это, едрена вошь, будет? Куды котимся? Страна никому не нужна?
– А хана дед и будет! Один русский царь, Александр, передавая царство сыну, тоже Александру, сказал: “У России друзей нет, запомни!” Так вот, дед, сейчас ни у России, ни в России друзей нет. Иди в лес, сруби дерево и храни, а то может лет через пять деревца не останется на похороны, я уже не говорю о другом.
Дед смотрел всерьез, почесал бороду, схватил кепку и кинулся к выходу.
– Вижу, Славка, шутишь ты! Но, брат, очень серьезная твоя шутка. И не шутка она вовсе…
Дед ушел, а я сам задумался над тем, что сказал. Ведь это великолепный сюжет для картины. По телевизору я видел Египет, видел наглых арабов на фоне пирамид и сфинксов, за все сдирающих гроши. Как насмешка: останки величайшей цивилизации – и какие-то вши, ползающие и копающиеся где-то внизу. Вот тебе и сюжет: песчаная Россия, оставшиеся три-четыре памятника архитектуры и… мамлюки на верблюдах, берущие плату за “погляд”, не понимающих, что такое была Русь, как не понимающих, чем был Египет. К осеннему показу надо будет сделать композицию и обязательно назвать “Новый Египет”.
К вечеру я взялся за книжки и уже не мог оторваться до самого утра.

Глава 18
Сначала я полистал тетрадку Рогозина, хотя многое из нее знал. Вот это, например: “Когда Хрущев пошел очередной войной на Церковь, иконы редчайших образцов выбрасывались на помойки, сжигались, из них делали свинарники и рубили на дрова. Подпильняк, используя свои связи здесь и на Западе (в основном в еврейских кругах), заручился негласной поддержкой для сбора, реставрации и сбыта икон. Вместе со Скакуновым они исколесили пол-России, находя шедевры, достойные Третьяковки. Иконы уходили за границу, деньги плыли сюда. Подпильняк был менее заметен в этой связке, но играл большую роль. Скакунову же пришлось вдруг стать знаменитым художником, спасителем остатков той культуры, которую не добили красные, и вообще политически заметной фигурой. Огромные денежки лежали у них в иностранных банках, и писать портреты заграничных деятелей они выезжали.
Работая в Союзе художников, я довольно легко распутал этот клубок, шедший и в глубь, и вширь и вверх. Скакунов боялся меньше: он актер, игрок по природе и выплывет из любого дерьма. Подпильняк, в силу своего еврейского происхождения, боялся: кто следующий может прийти к власти и как с ним могут обойтись? Он всеми силами пытался заткнуть мне рот.
Смерти я не боялся, но я боялся, что эта страница нашей истории так и останется чистой. Главное здесь то, что без связей и смекалки Подпильняка Скакунов бы сам ничего не смог, – это главное. Значит, связи эти работают против нас, и мы должны это знать. В любом виде: записками ли, рассказом, – но я не имел права этого утаить. Я люблю свою бедную Родину, а ее основание уже давно и неистово точат черви. Подпильняку я тогда сказал: “Я уйду. Уйду отовсюду. Я обещаю молчать. Дай мне возможность работать и спиваться”. Пока он держит свое слово, и, наверное, я ему уже не опасен. Сейчас, в этой вседозволенности, у них другие масштабы”.
Ошибся ты, Владимир Сергеевич, и тут тебя они достали. После такого в покое не оставят. А я сам? Меня прошиб холодный пот. Да нет, ерунда. О бумаге они не знают, а если и трепанул мне что-то Рогозин – это же несерьезно, чтобы я этим занимался, попер против таких титанов…
Да и времени сколько прошло…
Я почитал еще кое-что – это были цитаты, – вот тут волосы у меня встали дыбом, поначалу я даже отказывался верить, но, увы, увы… Были ссылки.
1) “Космополитизм – идеология, проповедующая отказ от национальных традиций и культуры, патриотизма, отрицающая государственный и национальный суверенитет” (Сов. энциклоп. словарь).
Я вспомнил, как Владимир Сергеевич говорил о едином государстве, об отказе от своих традиций, культуры, патриотизма.
2) “Будь проклят патриотизм” (Л. Троцкий).
Ну и вождь революции – значит, будь прокляты те, кто любит Родину? Значит все, что он делал в России, – ненавидя ее?
3) “Если для нас создан век сей, то почему не получаем мы наследия с веком? И доколе это?” (III кн. Ездры, 6, 56).
За это Христа и распяли?
4) “Некоторые духовные насекомые испускают вонь, если их раздавить. Таково Христианство. Этот духовный клоп был раздавлен 1800 лет назад (распятие Христа), а до сих пор отравляет воздух нам, бедным евреям” (Гейне).
Ну и Гейне, ну и гений! Вот бы никогда не подумал! Выход один: или уничтожить православие, потому что в чистом виде христианство осталось только у нас, либо Россию, либо выдать каждому еврею по противогазу, чтобы не дышать отравленным воздухом.
5) “Миром управляют совсем не те, кого считают правителями люди, не знающие, что творится за кулисами. Существует политическая сила, редко упоминаемая. Я имею в виду тайные общества. Невозможно скрыть, а потому и бесполезно отрицать, что значительная часть Европы покрыта сетью этих тайных обществ, подобно тому, как поверхность земного шара покрыта сейчас сетью железных дорог. Им вовсе не нужны законные правительства” (Бенджамин Дизраэли).
6) “Эта операция уже неоднократно была проделана над “развитыми странами”. Там национальная государственность сегодня служит в значительной мере декоративным прикрытием реальной власти – называйте ее как угодно: властью мирового масонства или международного капитала… Важно другое: сегодня эта теневая власть рвется к мировому господству” (Иоанн, митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский).
7) “Не промолчи, Господи, вступись за избранных твоих, не ради нас, ради клятвы твоей отцам нашим – Аврааму, Исааку, Иакову. Напусти на них китайца, да разрушит китаец все русские иконы и разграбит их, да будут русские насильно китаизированы, да забудут они свой язык и письменность” (Русскоязычный журнал Торонто).
8) “Подобно тому, как человек превосходит животное, евреи превосходят все народы на земле” (Талмуд).
Последняя запись убила меня наповал – значит все, кто читал Талмуд, живут с этой убежденностью? И высшее существо – Илья Подпильняк, для которого я скот?
Я взял любимого Достоевского – и тут радостного мало.
“…Ну что, если б это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов – ну во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали? Дали бы они им сравняться с собою в правах? Дали бы им молиться среди них свободно? Не обратили бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину, в древнюю свою историю?..”
Статья Достоевского заканчивалась довольно миролюбиво, но по тону ее понятно, что сам он в это миролюбие и братство не верит… Пророк в миру… А сколько предсказаний, и самых страшных, его сбылось…
С книжкой в руках я и уснул, не погасив свет.
С утра, умывшись и слегка позавтракав, я сидел и опять думал. Как мне жить в этом непростом мире? Ведь я художник! Что творится сейчас с нашей страной? Где гарантия, что Россия уже не стоит по горло в долговой яме и в один прекрасный момент мы не будем отданы другому правительству, как заложники, вместе со своими морями и реками, лесом, нефтью и золотом, а сами не встанем рабами в очередь за чужой похлебкой? Хороший, кстати сюжет, еще для одной картины, например, “Россия – XXI век”. Я прокручивал в мозгах слова моей бабушки и отца Дмитрия о неизбежном приходе Антихриста – того, кто будет творить чудеса и выдавать себя за Христа. Сроку царствовать ему будет всего четыре года. А в это время России будет дан православный царь – крепкий, мужественный. И весь мир будет под властью Антихриста, а Россия-то – нет, Россия спасется! Значит, надо верить этим предсказаниям русских святых, значит, надо работать во имя этого! И чего я сижу, думаю, как мне жить дальше? Так и жить, так и писать картины! Так и нести народу правду! Ведь я ее знаю! А знать и врать – за это спросится вдвойне! И это ты, Подпильняк, рисуй коров, рисуй слонов, рисуй букашек и бабочек – что тебе ближе, а меня уже не собьешь, не запугаешь. Будем трусить, каждый на своем месте, – не даст нам Господь царя, а пошлет в общее стадо, к рабству – вместо Святой Руси!
И понял я еще, что никакой я не антисемит – за что мне ненавидеть придурковатых Сару и Аполлона, торговавших в магазине водкой, а потом на все село орущих, кто из них пархатее? И мамашу этой Сони – сучки, поставившей мне фингал? Так на ее месте могла быть другая мамаша, и кулак мог быть поувесистей! Ненавидеть своих институтских евреев, вечно скорбных, которые едва открывают рот, когда здороваются? Да пожалуйста, могу не здороваться с вами совсем, только намекните. Но я ненавижу тех из вас, невидимых и могущественных, кто связан с вами, участвуя в мировом правительстве, которое готовит воцарение Антихриста. Это уже война не на жизнь и смерть, это война на “вечную жизнь” или “вечную смерть”. Но не радуйтесь, господа! На рожон я прежде времени не полезу. Я пока слишком мал и слишком мало знаю. Но буду узнавать, клянусь! Я попорчу вам крови!
– Слав, дай закурить.
– Я ж не курю, дед Макей. Дед Макей, а ты антисемит?
– А это кто?
– Тот, кто евреев не любит.
– Если это еврей сегодня у меня гуся забил – за что ж его, подлюку любить, а если нет – так мне что? Но я знаю, кто гуся забил, я его, гада, поймаю. А евреев, Слав, у нас отродясь, сколько живу, не было. Разве только Сара с Аполлоном перекантовались…

Глава 19
И опять поезд мчит меня в Москву, и опять неизвестность впереди. И опять тот же обшарпанный вагон, и какие-то бабы с корзинами, и опять кто-то нарезающий сало. За лето я накопил много работ: этюды, портреты моих односельчан, два этюда композиций для осеннего показа. До него времени еще много, сделать успею, хочу, по крайней мере успеть, две большие картины. При таких вот переездах работы я возил в большом брезентовом мешке – в меру объемном, в меру тяжелом. Одна бабка долго смотрела на этот мешок:
– Плотничаешь?
Не знаю, с чего она взяла, что я плотничаю.
– Ага, – говорю, – на шабашки езжу. Тут у меня весь инструмент: топор, пила двуручная, пила-циркулярка да бревна, штук десять.
Те, кто слышал, тихо захохотали…
– Эй, такси не надо?
– Спасибо, дорогой, я на метре…
Через 20 минут я дома. Все так же тихо, все полотна гордо висят на стенах. Только сейчас я заметил, что довольно много намолотил, но надо больше. Больше и лучше. Надо спешить писать картины…
На показе студенческих работ в начале ноября было не протолкнуться. Аудитория хоть и большая, но пришли студенты других курсов – посмотреть, кто чего сваял за лето. Скакунов, как всегда, элегантный, с неизменной “Мальборо” в руке, провел еще толпу журналистов – пишущую и снимающую братию; сейчас он будет водить их от работы к работе и, не стесняясь, делать замечания. Он никогда этого не стеснялся. Когда подошли к моему стенду, сердце екнуло: мелочь покритикует – это так, ерунда, а вот “Новый Египет” или “Россия. XXI век”? Тут бы я расстроился. Толпа журналюг загалдела, стала снимать и что-то записывать.
– Лыков? Слава? Ты где? Подойди сюда!
Скакунов обнял меня за плечо:
– Рекомендую: автор! Восходящая звезда, господа! Без образования, деревенский паренек пришел в Москву – и вот уже какие-то результаты.
Толпа прошла дальше, и я облегченно вздохнул и был, наверное, красный как рак. Скакунов критиковал в этот момент другие работы, причем всегда он из этого делал шоу. Он не мог просто сделать замечание, он делал это по-своему изощренно.
– Чья работа?
Подходил автор.
– А, господин Кусаков, хорошо! Скажите, с каких пор куры у нас стали носить винтовки? Где их этому обучают?
– Они, они никогда их не носили, Иван Семеныч…
– Так почему у твоего солдата куриная лапа? А? Хорошо еще, не в пупырышках и не с когтями…
Естественно, толпа хохотала. Все отходили, Кусаков оставался, и жалко его было до слез. Нет бы по-простому сделать замечание и все, но Скакунов не мог так просто, он был актер, ему нужны были аплодисменты – на то он и Скакунов!
После просмотра мэтр отвел меня в сторонку, закурил и тихо спросил:
– Лыков, вот ты все под дурака косишь, а ведь за тобой кто-то есть.
– Никого, Иван Семенович.
– Уж больно ты, Слава, большими шагами шагаешь. Нет, кто-то определенно стоит за тобой.
– Кто?
– Ну не знаю! КГБ, масонская ложа, мировое правительство, финансовые магнаты, – он щурился от дыма и слегка улыбался.
– Иван Семенович! Вы ведь никого не боитесь. За вами ведь никто не стоит, а вы вон какая силища! Вас многие боятся!
– Ну ты до моего доживи, – отшутился Скакунов, – силища будет, а стоять уже не будет… Расти, Лыков, но будь осторожен, – сказал он это искренне и похлопал меня по плечу, по-отечески как-то.
– Да, кстати, за показ ты получаешь пятерку, – и зашагал куда-то своим быстрым, вечно неспокойным шагом.
Полкурса не смотрело в мою сторону. Художники вообще (в самом широком смысле этого слова) народ завистливый. Это, наверное, неисправимо.
И к чему Скакунов затевал со мной этот разговор? Искренен он был или, как всегда, казался искренним? Да что ему до меня, все у нас по-разному, и волноваться тут нечего.

Николай Мельников.

 

Извините, комментарии закрыты.