Щепки
Посвящается Ларисе Барановой
I
Ученые говорят, что за две тысячи лет, прошедших с Рождества Христова, на Земле сменилось шестьдесят пять поколений и около тридцати миллиардов человек с того времени уже ушли в мир иной. Скольких из них, из тридцати миллиардов, оставила история в своей памяти? Сколько святых, подвижников, мучеников, пророков, поэтов и художников, через которых Господь пытался образумливать нас, вдыхать в нас Веру и восхищение перед непостижимостью и красотой этого мира? Сколько безумных, гонимых и влюбленных?
История оставила в своей памяти очень многих, но имена и судьбы подавляющего большинства уже никогда не будут нам известны! Что поделать! Имена и судьбы всех, до кого большой истории сейчас нет никакого дела и не было дела раньше, с кем она обходилась по принципу: “Лес рубят – щепки летят!” А сколько леса, сколько дров нарублено за все эти годы?
Еще недавно, переживая не лучшие времена своей жизни, я сам осознавал себя отлетевшей щепкой. Я слушал непрерывные удары “дровосеков” и думал: “Бедные щепки, куда вас закинет? Что с вами станется?” А рубка продолжается, и нет ей конца…
В тот год и час, когда “прогремел” Чернобыль, мне еще оставалось четыре дня прослужить в армии. По телевизору сообщения о взрыве были какие-то совсем невнятные, а поскольку мы знать не знали и даже представить себе не могли, что это такое на самом деле, – душа у меня по этому поводу была спокойна. Смутно я помнил, что этот Чернобыль находится где-то в нескольких десятках километров от наших мест, но мысли у меня в тот момент, конечно, были одни: “Дембель! Весна! Свобода!” Даже от одного из этих слов, например, “весна”, голова шла кругом, и люди у нас почти буквально сходили с ума. Наверное, такова особенность таежной весны? Служить мне пришлось на северном Урале, там, где кончается железная дорога, где семь месяцев в году – зима с сорокоградусными морозами, где одни мужики водят других на работу под автоматами, а те, другие, в свою очередь, делятся почему-то на “мужиков”, “козлов” и “петухов”.
С этими делениями у меня была история в самом начале службы, когда ремень затягивался так, что живот к спине прилипал, а автомат от страха носился на уровне глаз и на вытянутых руках.
…Как-то привели мы мужичков на работу, огородили их символической проволочкой. Они первым делом кипятят водичку, заваривают чаек и пьют из одной кружки по два глотка, по кругу. И сидят интересно: нет чтобы вместе, а они – разбившись на три группки. Ясное дело, и мы, конвой, пьем чаек – отдельно. Вдруг от одной из этих группок, самой маленькой, приближается ко мне плюгавенький, грязненький человечек и просит:
– Начальник! Брось сигаретку, а?
Мне сигареты не жалко, “Астры” целая пачка в кармане, но зачем же ее бросать? Хоть ты и зек, но возьми по-человечески, не как собака.
– На, – протягиваю, – возьми!
– Нет, – отвечает плюгавенький, – ты брось! Из рук не возьму! Мне нельзя – я обиженный!
Бросить-то я ему бросил, и не одну, а целых три, но потом долго думал: “Ах ты, гнида, чем же я тебя так обидел?” Поделился со старшими сослуживцами, те – в хохот:
– Да он не на тебя, дурак, он на других обижен!
Конечно, мне легче не стало:
– Ну не на меня, но зачем же человека до такой степени обижать?
Уже как-то потом, в дороге, на этапе, полистал личное дело этого плюгавенького и ужаснулся: “Пришел из армии… сожительствовал с тринадцатилетней девочкой… показалось, что она ему изменила… отвел в лес… долго бил заточенным напильником… она кричала, что хочет жить…”
Мы едем по узкоколейке, в “столыпинском” вагоне, в решетке опять появляется рожа плюгавенького:
– Начальник, брось сигаретку!
– Ах ты, урод! А прикладом в зубы не хочешь? О-би-жен-ный! – таких на зоне действительно “обижают”, совсем гнилая щепка…
Так вот, от весны люди и вправду начинают сходить с ума! Такого со мной больше никогда и нигде не было – особенность тайги! При таких суровых зимах природа, наверное, действительно сильно засыпает, “скукоживается”, и немудрено, что просыпается она с такой неуемной радостью и силой! Текут ручьи, чуть пригревает первое солнце, а тайга уже доносит такое обилие тревожащих душу запахов, что закрываешь глаза и думаешь: “Провались все! Больше нет сил! Никакого дембеля! В тайгу, на свободу! Сегодня же!” И это – солдат! А что взять с зека, который сидит по шесть-десять лет? Ему каково? И бежит зек в тайгу, прихватив топорик. И никто потом, даже самый рассудительный, не поймет его поступка: “Куда бежал, дурачок? Лес непроходимый на десятки километров, речки коварные, уральские, и сидеть тебе всего-то годок оставался!” Что ответит зек? Ничего. Это не объяснишь! Не скажешь: “Извините, гражданин начальник! Запахи из тайги всю душу прощекотали!”
Как раз в этот день, когда прогрохотало в Чернобыле, с соседней зоны сбежали двое. Куда они побегут – это Бог знает, но от нас ушел в тайгу заслон – три человека – и засел километрах в восьми от поселка на какой-то тропке. Через два дня заслон запросил по рации еды. Получилось так, что кроме меня и каптерщика Леши Волоскова нести им провизию было некому, мы на тот момент оказались единственными свободными в роте. Мы и понесли.
– Зайдите в столовую, – говорит старшина, – загрузите рюкзак – и на станцию, на мотовоз! На восьмом километре сойдете, возьмете влево и километра через четыре выйдете на дорогу, там наших и встретите. Жду вас обратно завтра к обеду.
Мы выходили под вечер. В качестве оружия нам была выдана резиновая дубинка – одна на двоих! Начальника столовой (ох, как громко звучит!) на месте не было, была лишь повариха тетя Феня, из вольнонаемных. Тетя Феня сама намотала по жизни лет пятнадцать сроку, была то ли одноглаза, то ли косоглаза – я так и не понял. Она была не худшим представителем вольного населения нашего поселка, который сплошь состоял из бывших зеков, оставленных здесь на вечное поселение: уголовников, петлюровцев, бандеровцев, полицаев, валютчиков и прочего элемента.
Пока тетя Феня набивала рюкзак сгущенкой и тушенкой, ефрейтор Волосков залез в офицерскую сковородку на плите и достал замечательную котлету, которую мы быстро уничтожили. Тетя Феня застала нас на последних дожевываниях и по-матерински ласково сказала: “…вам в глотку!”
– Теть Феня, – ответил Леша, – да у нас столько офицеров нет, сколько здесь кусков, – и показал на сковородку. – Чего жалеть-то!
Тетя Феня умилилась и ответила тепло:
– Попался б ты мне в шестьдесят шестом году, сучонок, я б тебе все перья повыщипывала.
Мы взяли рюкзак, вышли из столовой, пошли по непроходимой грязи поселка к станции, мимо высокого деревянного забора жилой зоны. Лешка дразнил своих же ребят, которые стояли на вышках через каждые триста метров вертухаями, и веселился, а я смотрел на него и вспоминал фразу тети Фени. Дело в том, что мы с Лешей оба были шестьдесят шестого года рождения, и я представил себе, как нам, только что родившимся, беззащитным, выщипывает перья в шестьдесят шестом году бывалая зечка тетя Феня. Сама-то хоть понимала, что говорила, старая щепка-прищепка?
Конечно же, все пошло не очень гладко – мы, сойдя с узкоколейки, взяли неверный курс, запутались, побегали со своей резиновой дубинкой от медведицы с медвежонком и уже часа в два ночи рухнули в непонятно откуда взявшийся среди леса стог сена. Проснулись часа в четыре, перед восходом, от жуткой холодрыги. Покурили, попрыгали, даже посмеялись, ориентируясь на местности, и пошли дальше искать своих. И никогда я не забуду зрелища, представшего вскоре перед нашими глазами: небольшая полянка в утреннем тумане, на которой росли одни березы, а среди берез – множество могил. Это было зековское кладбище. Естественно, что за могилами никто не ухаживал, и они все были заросшие, провалившиеся, потрескавшиеся. Но основное, что придавало мрачность этой картине, – отсутствие крестов и надгробий, столь непривычное для русского человека. Вместо них стояли на могилах небольшие таблички с номерами типа “3162” или “2515” – и все! Это были личные номера заключенных!
Как объяснили мне после – не знаю, верно или нет, – родственники умершего на зоне зека не имели права забрать тело, пока не кончится срок его заключения. Думаю, уверен, что дожидались и забирали очень немногие. Какая нелепость, какое страшное несоответствие! Душа уже у Господа, ей уже определены мера и место, а прах все еще отбывает земное наказание! Может быть, именно здесь, на этом кладбище, я впервые задумался о душе и неизбежной смерти и понял, что даже щепка все-таки должна стараться влиять на свою судьбу после смерти.
Мы отыскали наших оголодавших ребят, благополучно добрались в поселок по указанной ими тропинке и проспали в казарме, наверное, часов двенадцать. Молодой, здоровый сон “с устатку” за три дня до того, как кончалась служба. Нашли ли тогда этих бежавших зеков – не помню, не знаю! Где сейчас ефрейтор Волосков? Вспоминаешь ли ты, Лешка, то зековское кладбище?
Я проснулся оттого, что со мной кто-то разговаривал.
Из разговора я понял, что я “ученый человек”, “училься в Москве”, “Ленина видель в Мавзолее” и поэтому должен ответить на несколько вопросов. Я открыл глаза – на табуретке возле моей кровати сидит азербайджанец, человек выдающегося чувства юмора Мушвиг Аббасов, а если короче – Аббас. Я помню, как тот же Аббас, мой однопризывник, большой, смешной, нелепый, в начале службы в армии на вопрос: “Профессия?” – отвечает: “Азербайджанец”, а на вопрос “Национальность?” отвечает: “Тракторист!” И что? Когда все вокруг начинали дико ржать, он знал, что это ржание можно остановить еще одной знакомой русской фразой: “Служу Советскому Союзу!” Все!!! Больше никто не смеялся! И от этой фразы у нас перехватывало дыхание!
– Аббас! Чего ты хочешь? Я еще сплю.
– Э-э, Мельник, ты ученый человек, ты должен мне помочь!
– Аббас, оставь меня в покое, я только что из леса! Я устал! Я неученый человек, и Ленина я не видел.
– Э-э, Мельник, зачем такое говоришь? Все, кто жил в Москве, Ленина видель, зачем врошь? Спать хочешь? Хитрый!
– Аббас! Что?
– Мельник! Беда! Кто-то ел весь мой печенье!!!
Я потихоньку начинаю осмысливать происходящее: кто-то съел печенье у Аббаса. Это странно! У нас все ели и пили сообща. Поскольку мы служили на зоне, очень много привычек и обычаев переходило к нам из-за забора, от зеков. Мы так же чефирили по два глотка из одной кружки вприкуску с конфетой или печеньем, так же часто употребляли слова “мужик” или “немужик”, весь наш словарный запас был зековский – хотели мы этого или нет.
– Где съели?
– Э-э, Мельник, в карауле! Пришел отдыхать с вышки, положил печенье в “пирамиду”, рядом с автоматом! Покурил, туда-сюда, посмотрел – от печенья одни дырки. Мельник! Есть чужое печенье – не по-мужицки!
– Аббас! Я не знаю! Послезавтра я еду домой, я тебе куплю печенья! – последнее, что сказал я, и опять уснул. Что мне снилось? Снилась Москва, родная Москва, которую я полюбил с юности и навеки. Ленинские горы, река, мост окружной железной дороги, Новодевичье, и мы вдвоем идем с Ней по набережной, и я очень люблю Ее и очень хочу Ее поцеловать впервые за пять месяцев знакомства. Она женственна, чиста, Она прекрасна! Я смотрю Ей в глаза, в голубые светлые глаза, и Она мне говорит:
– Э-э, Мельник, я узнал, кто съел мой печенье!!! Его съело Мишкин папа!
Едва понимая, что происходит, отвечаю:
– Аббас! Я не знаю ни Мишку, ни Мишкиного папу!!! Ни его маму!!! У нас в роте нет Мишки!
Аббас долго хохочет и сквозь слезы притворно удивляется:
– Ты же ученый человек, ты Ленина видел! А мишкиного папу не видель? Э-э, Мельник, сам мишка маленький, серенький, с хвостиком – пи-пи! Пи-пи! А его папа – большой, с длинным хвостом, с большими зубами. Я говорю: “Ты зачем ел мой печенье?” Он испугался и убежал в дырку!!!
– Аббас! Крыса, что ли?
– Э, Мельник! Это по-ученому – крыса, а по-нашему – мишкин папа!
– Папа, папа, – ворчу я и лезу под кровать, – слава Богу, на месте!
Вытаскиваю оттуда потрясающей красоты оленьи рога, которые мы нашли в лесу с Волосковым. Зачем олени их сбрасывают? В боях, что ли? С этим таежным сувениром я ни за что не расстанусь, повезу в Москву! Я забинтовал на них каждую веточку, каждый отросток, и они стали похожи на заснеженный куст, какие ставят в театрах на сцене для обмана зрителя.
– Вешалка хороший можно сделать, – оценил рога Аббас и поцокал языком.
Я еще не знал, что в Москве у этого сувенира будет другая судьба, довольно пошлая, но всему свое время.
Мы пошли посмотреть телевизор, где опять рассказывали о Чернобыле, и рассказы эти, вместо прежних, бодрых, становились заметно фальшивыми, с туманными намеками на теоретическую пагубность воздействия радиации. Именно в этот момент я впервые забеспокоился за своих родных, почувствовал, что на самом деле все не так безобидно. Село-то мое хоть и в России находится, но до белорусской границы – два километра, до украинской – двадцать, все рядом. Вся жизнь рядом, вся жизнь перемешана, все люди говорят на одном брянско-гомельско-черниговском диалекте, который с трудом понимают народы даже в самой России. Так что если там досталось, то досталось всем сразу. Успокаивало только то, что максимум через неделю я доберусь до села и все увижу своими глазами.
– Э, Мельник, ты домой в парадке едешь или в гражданке?
До города в полк – в парадке, там уволюсь, получу документы, вернусь сюда – переоденусь. Мне уже прислали джинсы, куртку. Рога тут, опять же, заберу.
Дело в том, что здесь не очень можно было разъезжать в форме солдата “ВВ”. Весь Урал, особенно от Перми и вверх по хребту, был напичкан таким количеством зон, да еще если прибавить сюда всех сидевших, но оставшихся здесь на поселение, – плотность людей, ненавидящих “вэвэшника”, очень велика. Были часты случаи, когда солдат-одиночек сбрасывали с поездов. Я не очень-то боялся, просто не хотел искушать судьбу, да и по джинсам с кроссовками соскучился, как по недостающим частям тела. Зашел в каптерку, к старшине роты. Наш старшина, прапорщик Смоляров, сам, действительно, был сущей щепкой – худой до невозможности, выпивающий, прокуренный до костей, и весил, наверное, килограммов сорок пять. Но, о ужас, его жена, работавшая в штабной канцелярии, была еще раза в два худее его. Когда они, случалось, вместе шли по нашему дырявому деревянному плацу от казармы к штабу, солдаты смотрели вслед, а какой-нибудь остряк шутил:
– Братцы, только бы не ветер, только бы не было ветра – унесет он нашего старшину! Прекратите дышать в ту сторону!
Старшина носил прозвище Нифель. На блатной фене “нифель” – это уже заваренный чай, использованная заварка, которую выбрасывают. Ходила темная история, что в молодости за какую-то услугу старшина вместо пачки чая дал зеку пачку нифелей – подсушил их, ссыпал в коробочку, аккуратно заклеил и отдал, будто только что из магазина! Но зека не обманешь! Чай для зека – это жизнь, это крепкая валюта, это признак необходимого достатка, и зек понимает в нем толк. И стал с того пустякового грешка наш старшина Нифелем. Всю службу Нифелем и ходил. Характер у старшины был неплохой, но негибкий: если невзлюбил кого с первого раза, будешь мучаться все два года. У меня со старшиной отношения были хорошие, только что не панибратские. И прикрывал он меня, когда надо было, случалось, что и водочки иногда выпивали вместе. Старшина любил рассказы про Москву и сам любил рассказывать, какие москвичи все козлы.
– Помяни мое слово, Мельник, – говорил иногда старшина, – дембельнешься, ты ж из своей вонючей Москвы даже строчки не напишешь.
– Да ты что! – загорался я. – Да после двух лет службы тут что же я, старшина, – все забуду? Не веришь?
– Не-а, – вредничал старшина. – Вот сколько тут вас, москвичей, служило, все также надрывались: “Письмами и открытками тебя забросаем”, – а я им говорю: “Хлопцы, я двадцать годов в войсках, и поверь – ни разу, ни один! И ты так же поступишь!”
Я умолкал в этом споре, думал про себя: “Ладно- ладно, посмотрим! Я тебя не то что письмами, я тебе посылки дорогие каждый месяц посылать буду, я всю Москву один реабилитирую!” Лучше бы я так не думал. Ведь прав оказался старшина, как в воду смотрел. За столько лет я не подал туда ни одной весточки. Иногда думаю: отчего? Что связывает нас здесь, в Москве, по рукам и ногам так, что мы не в состоянии вспомнить людей, делавших нам добро в те моменты, когда мы могли просто погибнуть?!
– Старшина! Мне парадка нужна!
– Бери любую!
– Я ее все равно верну. В полку уволят, я сюда вернусь, гражданку надену. Да и рога мне еще тут забрать надо!
Старшина курил сигарету, пускал дым вверх, а правым ухом прильнул к маленькому радиоприемнику. Слушал изо всех сил.
– Старшина, ты что ж, вражеские голоса слушаешь?
Старшина самодовольно кивнул и, как всегда, попросил:
– Мельник, завари-ка чайку!
Рецепт его чая я знал: полстакана “индюхи” (индийского чая) на стакан кипятка. Я как-то попробовал такого – челюсть в морской узел завязалась на несколько часов. Обычно старшина просил чаю на опохмелье, в шесть утра, перед подъемом роты. Весь трясущийся, он еле-еле подносил стакан ко рту, делал несколько глотков и орал благим матом: “Ме-е-е-ед! Мед, трепать ту Люсю!” Сейчас, видимо, был в соответствующем эмоциональном состоянии – глотал чай, но не кричал, а тихо шептал: “Мед, ой, мед, трепать ту Люсю”, – и продолжал слушать бульканье “Голоса Америки”. Надо сказать, что Люсей звали его жену, и именно ее имя возникало у старшины при слове “трепать”. Бедная Люся! Нарушителей порядка и формы одежды старшина тоже трепал, не церемонился: проходя мимо построенной роты, останавливался вдруг перед кем-то, улыбался так, что усы поднимались до ушей, и показывал количество пальцев, равное количеству нарядов. Опротестовывать приговор мало кто решался, так как количество пальцев мгновенно удваивалось. Старшина шел дальше. Мог показать три пальца и при этом произнести: “Три-тэ, щас же!” Солдат ломился из строя, прекрасно зная и место, и объем работы: “Три-тэ – тазик, тряпка, туалет…”
– Мельник! У меня волосы дыбом встають!
– Отчего, старшина? – опешил я.
– У нас в поселке американцы орудують!
– Да ты что? Не может быть!
– Щас про нас в новостях передавали!
– А чего хоть передавали-то?
– Про этих зеков, про троих, что в понедельник окочурились…
Я вспомнил, что случилось в понедельник. Да, действительно, умерло трое заключенных на особом режиме, “полосатиков”. У нас на зоне было два режима: усиленный – там зеки ходили в черных робах, и особый – там непременной была полосатая форма – особо опасные рецидивисты, по пять-шесть отсидок, или, как они говорят, “ходок”. Одна отсидка – одна ходка и так далее…
“Черных” под конвоем могли выводить куда угодно – рубить лес, рыть канавы, строить в поселке что-нибудь, а “полосатых” – только в специально оборудованную зону, с забором, с вышками, с колючей проволокой и прочими элементами охраны, включая электроток. У нас эта зона называлась “лесобиржей”, вот сюда их и приводили каждый день с жилой зоны по узкому деревянному коридору под автоматами, с овчарками. Одной стороной “лесобиржа” примыкала к реке, по которой сверху, с другой зоны, сплавлялся лес. Здесь он отлавливался нашими зеками и обрабатывался на всяких пилорамах и прочих станках. Под вечер начальник караула бил в рельсу “Съем”, зеки собирались у ворот КПП, их считали и опять, тем же коридором, вели обратно в жилую зону на ночлег.
Так вот в понедельник, когда зеков увели на “биржу”, на жилой зоне, в бараках, решили потравить расплодившихся крыс, мишкиных пап, как говорит Аббас. Руководил этой “операцией” медик, недотепистый, замызганный молдаванин, капитан со странной фамилией Рус. Он был из тех медиков, что для головы и для живота разламывают одну таблетку и просят не перепутать. Ходил он вечно какой-то зажеванный и почему-то в сапогах на два-три размера больше положенного. Как травил Рус крыс, я уж точно не могу сказать, но только к ночи (или ночью) трое заключенных, вернувшихся в свой барак, умерли. Приехала сразу же какая-то комиссия из полка, тонкостей всего дела не знаю, но и Рус остался на своем месте, и троих зеков не стало. Три щепки, о них больше никто и не вспомнил! И вот информация “Голоса Америки”:
“В Советском Союзе продолжаются скрытые опыты над заключенными. В засекреченной лаборатории зловещего профессора доктора Руса в результате запрещенных опытов над психикой человека в понедельник скончались трое… Советские власти умалчивают… (и так далее…) А сейчас продолжаем чтение книги Ричарда Пайпса…”
– Надо же, Мельник! И у нас орудують! – старшина с невероятной силой кусал свои усы. – Чем только этот Молчи-Молчи занимается? Водку жреть?
Молчи-Молчи – это кличка нашего особиста Юдина, тихенького, ласкового человечка, который должен бороться со шпионами и раскрывать антисоветские заговоры. Метод у Молчи-Молчи один – вызывает к себе в кабинет, несколько слов о природе, о погоде, о планах на будущее. И вдруг о том, что он, Молчи-Молчи, доверяет только тебе и при малейших подозрительных явлениях ждет информации только от тебя. На этих беседах у него уже вся рота перебывала по нескольку раз. Но поскольку это секрет, то об этом я молчу-молчу!
– Старшина, а про Чернобыль говорят что-нибудь?
– А что тебе Чернобыль, ты ж в своей вонючей Москве будешь учиться!
– Я-то в Москве, но у меня ж там в деревне вся семья: мама, сестры, я ж сейчас на лето туда поеду!
– Да, похоже, Мельник, что наши по телевизору все брешуть. Испугались чего-то! Американцы, вон, на ушах стоять, да и не из-за нас, а за себя, за всю Европу. Облачко из радиации, говорят, прямым ходом на Европу пошло, а что там у нас делается – не знаю!
– Старшина, а это сильно страшно?
– А хрен его знаеть! Станция-то атомная? Вот и рассуждай: атом взорвался, значит, что-то вроде атомной бомбы. Во, блин!
– А что же люди? – испугался я.
Старшина промолчал. Ясно дело: дровосек ударил – щепки полетели…
Всю ночь я чистил и гладил парадную форму, цеплял на нее значки, чтобы появиться в штабе полка во всем блеске, чтобы, глядя на меня, командир части полковник “дядя Ваня” прослезился, пожал мне руку и сказал: “Да, сынок! Я вижу, что именно ты должен сегодня уволиться в запас, ты честно отдал Родине два года своей жизни”.
Со мной ехали еще несколько ребят моего призыва, в основном узбеки, но я-то еще хотел вернуться – здесь у меня оставалась одежда и, опять же, – рога! Поэтому я особенно ни с кем не прощался, надо было только зайти к комбату, майору Самородову, взять в штаб бумажку о моем увольнении. Неприятная процедура! За два года службы мы с майором не сказали друг другу почти ни слова, обегали друг друга стороной, а если случайно встречались на плацу, то честь отдавали, поворачивая только голову, глаза же, вылезая из орбит, косили в другую сторону, чтобы, не дай Бог, не встретиться взглядом. Нет, у нас не было взаимной ненависти (по крайней мере, у меня), и гонял бы меня комбат, как сидорову козу, если бы не одно обстоятельство – взаимное, осознанное чувство неловкости!
В начале службы мы прошли учебку в полку, в райцентре, а потом нас всех раскидали по тайге, по зонам, по таким вот батальонам, как наш! И только привезли нас сюда, в лес, для “дальнейшего прохождения службы”, как здесь появился новый комбат – Самородов. Среди военных информация распространяется так же мгновенно, как и среди заключенных, откуда бы ты ни прибыл. К твоему приезду о тебе знают уже практически все. Про бедного майора к вечеру всем стало известно, что приехал он с женой Катей и двумя малолетними детьми. Говорили, что жена Катя слаба перед солдатами срочной службы (девятнадцатилетними пареньками, хотя самой было уже под сорок), и пару раз майор застигал супругу врасплох, вследствие чего пару раз пытался покончить жизнь самоубийством. После каждой такой попытки майора переводили служить в другое подразделение вместе с семейством. Когда Самородов один шел по плацу, у него несколько раз за минуту дергалась направо голова и так же резко дергалось плечо. Нельзя сказать, что майор был злым человеком. Он был человеком нервным, и этому, как мы поняли, было свое объяснение. Лицо у него всегда было безрадостное, светлые глаза никогда не улыбались. Из-за частого употребления слова “епть” он сразу заработал себе одноименное прозвище, и уже иначе как Ептем его никто не называл.
В вопросах службы он был ревностен, исполнителен, и уже с утра, на разводе, по летнему ли солнышку или в февральский мороз, перед строем летел его звонкий голос:
– Е-е-п-т-ть! Это не армия! Это колхоз “Красный Помидор”! На кого вы похожи, товарищи солда-а-ты!
После его речи киномеханик пускал бравурный марш в динамик на улицу, и обе роты, чеканя шаг, шли на службу. Как говорится, каждый день – на ремень! И так – изо дня в день, изо дня в день. На жилой зоне получали мы своих зеков, разводили на работу, вечером приводили их обратно, сами возвращались в казарму. Иногда закрадывался вопрос: а в тюрьме-то кто сидит? Прелести жизни делили пополам – и зеки, и солдаты…
Так вот, однажды, прямо под праздник 23-го февраля, по телевизору показывали многосерийный художественный фильм. Военный. Военные фильмы нам разрешались и рекомендовались, так же как и программа “Время”. А на беду, прямо перед армией, закончив два курса театрального института, я снялся в этом фильме в эпизодах, в двух сериях. И как только мое “израненное” лицо показывалось в телевизоре, гул роты нельзя было остановить ничем. Еще бы! В уральской тайге, на краю света сидит “настоящий” артист, который снимается в кино, такой же, как и ты, солдат!
– Вот она, твоя слава, – шутил я сам себе, – купайся!
Я еще не знал, чего мне надо было ожидать и в чем купаться!
Через два дня в деревянном батальонном клубе было торжественное заседание, посвященное Дню Советской армии. В президиуме, за красным столом, сидели комбат, начальник штаба, замполит батальона, двое ротных.
Комбат поздравил всех с праздником и извинился, что опаздывает приказ командира полка, но как только он дойдет, награды найдут своих героев. Такие приказы “дядя Ваня” делал обычно под 23 февраля, 9 мая и 7 ноября. В этих приказах отмечались отличившиеся и раздавалось всем сестрам по серьгам: кому лычку на погон, кому – значок, кому – благодарность, а большинству, соответственно, ничего. Эти предпраздничные награды солдаты называли понтами.
– Все ясно, – пробубнил кто-то в заднем ряду. – Без понтов остались. Котлеты-то хоть завтра будут?
– Будут! – комбат стал судорожно искать глазами по маленькому залу. – Тебе котлеты будут!
Зал захохотал, и тут среди общего хохота поднимается на сцену комбатовская жена с огромным пакетом и просит слова. Зал затихает.
– Товаристи солдаты! – она заметно шепелявила, и для полноты картины я постараюсь передать ее речь. – Я вас всех поздравляю, но особенно мне хотесса поздравить… (называет мою фамилию!) Мы все недавно видели фильм с его утястием, и давайте позелаем ему больсих твортеських успехов!
Зал смотрел на меня, я смотрел на комбата, комбат смотрел на стол и непривычно часто дергал головой. Была длинная-длинная пауза. Я думал, что я провалюсь под землю или майор расстреляет меня из своего табельного оружия. Я смотрел на него, всем видом стараясь показать, что я ничего не хочу, мне от его жены ничего не надо, что я совершенно ни в чем не виноват.
– Товарищ солдат, – проговорил Самородов. – Ну что же вы! Женщина вас поздравляет, поднимитесь, поблагодарите!
Я встал в мертвой тишине, поднялся на сцену, взял сверток из рук мадам Самородовой, сиявшей так, словно она была первая женщина-космонавт на планете, и не зная, что мне сказать – “спасибо” или привычное “Служу Советскому Союзу”, – просто кивнул, согнулся в три погибели и еле добрался до своего места. Так и просидел до конца собрания с опущенной головой.
Когда пришли в казарму, солдаты, особенно “старики”, стали потихоньку дразнить: “Ой, беда, Мельник”, “Полозила она на тебя глязь”, “Сживет тебя Ептть со свету”, “Конечно, что ж ему – третий раз вешаться?” Я это все слушал и думал: “Бедная я, бедная щепка”.
– Давай хоть посмотрим, что в свертке. Терять-то уже нечего.
Развернули сверток – ахнули! Дорогая позолоченная ручка, по тем временам рублей пятнадцать стоила, две большие шоколадки и почти пол-литровый флакон тройного одеколона!
– Ну что ж, Мельник! – говорил сержант Щерба. – Ручка хорошая, ручку возьми, а одеколон, я думаю, надо с горя выпить. Мужики, вы как? Под закусочку?
– Еще как! – отозвались человека два из “дедов”.
Они взяли меня с собой, вчетвером мы зашли в какой-то закуток, разлили одеколон на четыре кружки, разбавили водой, протянули кружку и мне.
– Мужики! Я ж никогда его не пил!
– Да что ты! Эстет! Напиток “Катенька, залей горе!”
Я выпил – было жутко противно, но я думал, что это еще противней. Закусили классным шоколадом. В голове стало веселее, напряжение спало. Потом только еще дня два одеколонный дух ничем нельзя было отбить, и наутро трещала голова.
Позже, вспоминая эту историю, я часто думал: “Может, зря смеялись над бедной женщиной, а она вот так – искренне, от всего сердца, без всякой задней мысли? И всему виной наша пошлость, наша испорченность, наше неверие в чистоту человеческих поступков, тем более женских?”
Как бы там ни было, но после этого случая все-таки я обегал стороной и ее, и комбата. Комбат тоже обегал меня, но, по-моему, понимал, что со мной происходит, – честно соблюдал нейтралитет, и я благодарен ему за это взаимопонимание. Репрессий не было.
Сейчас Самородов очень радостно потряс мне руку:
– Спасибо за службу, солдат! Вот эти бумаги на увольнение отдадите в части и – в добрый путь! Учитесь дальше, чтобы все вами гордились!
– Есть, товарищ майор! Разрешите идти?
– Иди, сынок, иди! – как-то нетерпеливо сказал майор.
– Есть! – я развернулся и чуть не бегом рванул к двери, чувствуя на затылке холодок самородовских прищуренных глаз…
Бедная раненая щепка…
До города я доехал на автобусе. Был такой сезон, когда дорога уже просохла после зимы, после разлива реки, и автотранспорт ходил пока свободно.
В части меня ждала неприятная новость. Нет, увольнение мне оформили, все как положено, выдали на руки военный билет, но, как и остальных уволенных, за пределы части не выпустили.
– Мужики, они чего, оборзели? Че творят?
– Да на прошлой неделе, говорят, дембелей отпустили из части, распрощались, а те в городе нажрались и дебош устроили с мордобитием.
– А с нами-то они чего хотят делать?
Подошел прапорщик, объяснил:
– Вы пробудете в части до пермского поезда. К нему мы вас подвезем на автобусе, рассадим по местам, и ауфвидерзейн, привет родителям!
– Старшина! – закричал я, – мне нельзя сразу на поезд! У меня в роте вещи остались, мне туда вернуться надо! В поселок!
Прапорщик подошел ко мне и тихо сказал:
– Если еще раз крикнешь – отдашь военный билет, пойдешь на губу и просидишь там два месяца до тридцать первого июня, пока из части не уйдет последний солдат. Устраивает?
– Не-е, – ответил я, – лучше к поезду.
Я тихо согласился на вариант с поездом, уже успев прокрутить в мозгу, что с поезда придется прыгать, другого выхода не было.
Вечером нас подвезли к поезду, и несколько прапорщиков лично контролировали нашу посадку. Мы расселись по своим местам, нетерпеливо смотрели в окна, но прапорщики не уходили. И только когда тепловоз дал свисток, поезд дернулся с места, они неторопливо пошли к автобусу. Поезд уже набирал порядочную скорость, когда я подошел к проводнице, закрывавшей дверь, и со словами “Простите, мамаша!” выскочил наружу. Приземлился удачно, слава Богу, не было встречных столбов. Уже откуда-то издалека мне неслись зычные проклятия проводницы. Вдруг совсем рядом раздались еще два громких шлепка, и через несколько секунд я увидел узбеков из своего батальона.
– Эй, парашютисты, вот это да! Вы сейчас куда, в поселок? Как добираться будем? На попутных ишаках?
– Э-э, нет, – цокнули языком узбеки. – Мы, зема-Мельник, в городе будем, остальных своих всех ждать будем, Ташкент все вместе поедем.
Я расстроился. Как мне одному махнуть по тайге эти шестьдесят с лишним километров? Наверняка в поселок транспорта уже никакого не будет. Сейчас 19–00 ровно! Безумие!
Я распрощался с узбеками и пошел по городу, по направлению к поселку, но шел не центром, а окраинами, чтобы невзначай не наткнуться на военный патруль. Только через час вышел из города на нашу дорогу. Посидел, покурил. Через девять километров будет небольшой поселок – Черный камень, рвану, пока светло, до него, а там видно будет. Встал и пошел. Был девятый час вечера, мне не встретилась ни одна машина, ни один человек. Шел я скоренько, пел, читал стихи. Настроение, несмотря ни на что, было хорошее. Ведь я уволился из армии, за спиной два таких трудных года – и я преодолел их, и я прошел через все, и впереди у меня теперь должно быть только хорошее. Чувство свободы давало мне силы. В десятом часу я прошел Черный камень и сел покурить на самой его окраине, примостился на какой-то коряге. Энтузиазма поубавилось. Куда я шел? Чем я думал? Упасть и уснуть где-нибудь в тайге? Не так уж страшно. Гораздо страшнее нарваться на человека – каким он окажется, кто знает?
Еще слышались голоса, скрипы дверей, отдаленное дурное пение, но на поселок уже ложился плотный туман, а ночи здесь всегда, как в Ленинграде, были в это время года белые.
– Дяденька солдат, в-вы что з-здесь делаете?
Я аж вздрогнул от неожиданности! Оглянулся – за спиной у меня стоял мальчик лет восьми, чумазый, в рваной майке, из-под которой виднелось худое, давно не мытое тело с пупком наружу. Он заикался: то ли от вечерней прохлады, то ли от рождения.
– Ничего не делаю! Сижу вот, курю, воздухом дышу!
– Я посижу с тобой? – и не дожидаясь, сел рядом на корягу. – А ты откуда?
Я без утайки рассказал, откуда я и почему здесь сижу.
– О-о, далеко тебе, и не знаю, что делать…
– Да я вот и сам не знаю, браток, чего мне делать. Расскажи мне что-нибудь. У тебя папка-мамка есть, братья, сестры? Да как зовут тебя?
– З-зовут Вовкой! Папки нет, не з-знаю, где он. Сестра есть старшая, Юля, пятнадцать лет. Мамка говорит, что она в городе, впуталась в какую-то банду. Я ее давно не видел…
– А мамка как?
– Мамка ничего, только пьет много, брагу гонит. Сейчас к ней мужики какие-то приехали, слышите, песни поют? Это они! – немного помолчав, Вовка вдруг сказал. – Дяденька солдат! Вам бы лучше спрятаться! Т-тут счас все пьяные, а они солдат не любят, как напьются, кричат: “Од-днова живем, дави к-красноперых!” Это вас, значит. Вы пока спрячьтесь вон там в лесу, а потом я за вами приду: переночуете у нас на сеновале, а потом раненько я вас разбужу – никто и не заметит!
Я чуть не расплакался! Бедная, добрая ты моя душа. Не испортила тебя ни окружающая грязь, ни подлость, но надолго ли тебя хватит? И до того мне стало тоскливо – Боже мой! Честному человеку бояться в своей стране! И не было мне сейчас роднее незнакомого мальчика Вовы на всем белом свете никого! Мы тихо сидели вдвоем, болтая ногами.
– Вовчик! А что за мужики к твоей мамке приехали?
– П-по-моему б-безконвойники, а откуда – н-не знаю.
Умный мальчик, все знает. Безконвойники – это зеки, которых отпускали из зоны на все виды работ без конвоя с условием, что к вечеру те сами приходят в зону. Неявка в зону считалась побегом.
Я достал ручку, написал на клочке бумаги свою фамилию и номер части и отдал Вовке:
– Это на всякий случай сохрани. Если вдруг когда-нибудь будут искать – отдай! Понял? Но это так, ерунда…
– Понял, – кивнул Вова.
– А теперь пойдем-ка к ним. Надо же мне как-то в роту попасть!
– Дядя солдат, может, на сеновале переночуешь? – Вовка чего-то беспокоился.
– Не бойся, Вов, все будет хорошо, мне уже бояться нечего, мой срок вышел, а тебе тем более, – я ему подмигнул, и мы пошли к его дому. – У меня, Вовка, такие красивые оленьи рога в казарме – ты бы от зависти лопнул.
Когда мы подошли к дому, полупьяные гости уже собирались отъезжать, суетились возле машины, пытались прятать трехлитровые банки с брагой в кабину. Действительно – безконвойники.
– Мужики! Вы не на поселок?
– На поселок! – безконвойники аж остолбенели.
– Подбросите?
Они переглянулись:
– Подбросим, а чего же нет! Ты не беглый?
– Нет, я дембель!
– Садись, в тесноте – не в обиде! Поехали, если в штаны не наложишь! Все дембеля – из тайги, а ты обратно!
Я пожал Вовке руку, подмигнул, сел в кабину, и еще оттуда помахал ему рукой. Он мне заговорщески подмигнул, маленькая, беспомощная щепочка, чуть ли не со слезами на глазах. Машина тронулась.
Мы ехали и ехали бесконечно долго, а вся дорога была еще впереди. Я не расслаблялся ни на минуту, часто курил и смотрел в окно. Они же, наоборот, расслабленные брагой, то засыпали, то вскакивали и пили опять мутное содержимое банок. Дважды останавливались, выскакивали из кабины и что-то выясняли между собой перед машиной, в свете фар, и было ощущение, что они сейчас перережут друг друга или поубивают монтировками. А вокруг, на десятки километров, глухая уральская тайга… Мне не было страшно, мне было все равно, потому что силы мои кончились сегодня, когда начальник штаба полка поставил печать и свою подпись в моем военном билете. Для меня это был знак, и бояться я уже ничего не мог – конец моего страха был отмечен и узаконен печатью.
Где-то километров за десять до поселка один из них, сидевший рядом со мной, открыл глаза и совершенно трезво спросил:
– Ты что, дурак, да? Как ты мог с нами сесть? Мы ж вас, поганых, на дух не переносим… Поставь Богу свечку, а то и родные бы не узнали, где могилка твоя, ментенок!
Я помолчал и ответил:
– Ментенком на два года меня Родина сделала, я ей присягал. Я свою Родину люблю и слушаюсь!
Безконвойник посмотрел на меня и устало закрыл глаза.
До самого поселка больше никто не проронил ни слова. У старшины глаза вылезли из орбит, когда я зашел к нему в каптерку в три часа ночи. Он долго смотрел на меня и, только тихо присвистнув, покрутил у виска. Потом пошарил рукой за каким-то хламом, достал бутылку, налил по полстакана. Чокнулись, ахнули, крякнули. Меня стало трясти, налили еще, еще ахнули. Я слегка засоловел. Потом снял военную форму, надел джинсы, футболку, кроссовки. На куртку положил рога. Все, можно жить дальше! Старшина разлил остаток, мы опять выпили.
– Старшина! – попросил я хриплым голосом, – а давай чайку завар-не-ем!
Мы заварили по рецепту прапорщика Смолярова, я сделал первых два глотка и шепотом закричал: “Ме-ед, ме-ед!” Дальше глотнул старшина и закричал еще громче: “Ме-ед, Мельник, – это мед, трепать ту Люсю!”
– Мед, старшина, мед, трепать ту Люську!
И это “мед” мы кричали вдвоем что есть мочи, потому что что-то все равно надо было кричать.
Николай Мельников.
Извините, комментарии закрыты.