ДЕД ЧУКМАСОВ

ДЕД ЧУКМАСОВ

(Отрывок из повести “Я был с ними”)

На девятом километре чабанил дед Чукмасов, краснолицый, еще крепкий старикан. Жил он на заимке со старухой, замученной бесконечной работой и многочисленными детьми. Во время мартовских окотов или в страду во время стрижки овец вся дедова семья была задействована на этой труднейшей малопривлекательной работе.

Пятьдесят четвертый, первый год моего председательства, без содрогания вспомнить не могу. Несмотря на сноровистую, толковую помощь чабанской семьи, далеко не всех маток и детенышей удавалось спасти. Овцы были истощены: травостой в том году был никудышний, а на соломе далеко не уедешь.

Однажды с Иваном Кожиным и Гошкой Долиным, инструктором райкома (в то время инструктора жили при колхозах), поехали на отдаленное пастбище. Здесь малоснежные зимы, и в пути жгучий хиус бросает в лицо вместе со снегом сухой песок, поднимая его с неприкрытых местами снегом склонов сопок. На взгорках бредем, под уклон бежим в тулупах вслед, изгоняя пробравшийся за пазуху холод. Небо ослепительно синее, березы в кухте… Безмолвие и красота, только на дальней сопке вдруг стриганула тройка косуль, подняв легкое снежное облачко. Вон уже видно зимовье на склоне сопки, под небольшой чащей корявеньких березок, а внизу, в пади – овцы. Около них на белом мерине дед Чукмасов.

Дед увидел нас и тронул мерина к зимовью. Зимовье еще не выстудилось, в буржуйке тлели угли. Поздоровавшись, дед подкинул березовых палок и поставил на печь чайник. Пока грелся чай, он рассказывал о своих делах.

Дед вытащил калачей, мясо, сметану, не без основания рассчитывая на стопку «для сугреву». Долин достал бутылку, сало. У деда голый череп, начинающее морщиниться продубленное морозом безбородое лицо с неожиданно ярко-синими глазами. Небольшой, худощавый, в стираной-перестираной гимнастерке, стеганых штанах и валенках, он ловко управлялся на маленьком столике.

Воевал старикан, вернулся с фронта в конце сорок четвертого по ранению и контузии. Он плохо слышал и заикался, однако тройку лет назад оклемался самым что ни есть чудесным образом. Дед похаживал к сорокалетней вдовушке Васене. Досужие бабьи языки донесли эту весть дедовой старухе. Та, погрязшая в своих заботах, только рукой махнула:

– Нехай забавляется старый хрыч. Ниче, от такой работы поди увянет скоро…

Приехал как-то в район из областной газеты фотокорреспондент описать и показать лучшего в районе чабана. Деда похваливали, и журналиста направили на девятый километр, туда же в условленное время поехал председатель сельсовета.

– Подкинул меня Володька Самгин на «ЗиСе», сам поехал в город, – рассказывал Иван. – Корреспондент уже там, а деда нету. Старуха говорит, что с вечера уехал в Улинку и искать его надо у Васени, а отару сын ишо спозаранку угнал в сопки. Глянул я на газетчика – вроде ниче пока тот не понял, што мол за Васеня. Настаивает он разыскать чабана, у него задание сфотографировать чертова деда. Отговаривал я его как только мог, шутка ли, везти его к Васене. Этот дотошный щелкопер растрезвонит анекдот на всю область, а мне хоть не показывайся в районе. Как же, Кожин привел газетчика с аппаратом прямехонько к зазнобе старого хрена. Но че было делать? Сели мы в райкомовский «газик» и вскорости были в конторе. Хотел кого-нибудь послать за дедом, да как назло ни в конторе, ни поблизости никого не оказалось, все в поле да на огородах. Не побегу ж я за ним на костылях. А этот со своей чоколкой торопит, мол, опаздывает к поезду и материал не успеет в газету. Пришлось ехать к Васене. Ну, постучал, значит, дал им я знак уйти от сраму. Молчат. Ишо раз постучал – молчат. Ну, думаю, слава Богу, встреча закончилась, унесло их куда-то. Нету никого, – говорю газетчику, а тот дверь потянул, она и открылась. Заходим через кухню в горницу, а там во всей красе картина: сидит эта стерва у лысого любовника на коленях и сует ему блин в сметане. На столе стопа блинов, крынка со сметаной да распочатая бутылка. Не видят они и не слышат никого. Ну, думаю, все. Вы че, заснули? – спрашиваю. Васеня в один секунд сиганула за шторку, где они любовничали, а дед как сидел в исподнем с блином во рту, так и остался сидеть. Газетчик сообразил, что к чему, а виду не показывает. А че там соображать – все ясно как день. Ты, говорит деду, прибарахлись, я тебя для газеты фотографировать буду. Тот очумел от страху, блин-то сглотал, морда ж у него всегда бурая, а тут загорелся как помидор, а рот и нос в сметане. Орал я ему в самое ухо, пояснял, зачем пришли, а он сидит, губами шевелит, че-то бормочет и на меня ноль внимания. Потом оттолкнул меня и вдруг говорит ладно да гладко, чего, мол, я ору, он все слышит и понимает. И не заикается. Вот так штука, думаю. А дед сметану вытер, надел гимнастерку, натянул штаны ватные, сел на табурет и сфотографировался. Потом налил нам с парнем по чарке, себе и говорит, мол, выпьем за то, что излечили его. Парень-то потом, как вышли, хохотал, пока не уехал. На прощанье успокоил, никому, мол, не расскажет. Да не может того быть, друзьям за чаркой наверняка поведал. А в районе только недавно прознали, видать от кого-то из наших. А парень-то и впрямь никому из районников не рассказал. Дед же с тех пор все слышит и не заикается, помолодел и не одну Васеню охаживает. Люди говорят – страх на него повлиял, подумал дед, что приехали разоблачать его через газету.

Дед пригладил череп, опрокинул стопку.

– Мы с малых лет приучены к лишениям. Чабанили родители у местного богатея. Задолго до света мать, бывало, затопит печь, чугун щей поставит к вечеру, корову подоит, чушку накормит, молока с краюхой оставит нам и – до темна с отцом в отаре. Ниче… Сдюжили и не болели. Я и теперь не болею, прокалился морозом насквозь. Батька помер в девяносто, и я столько же проживу. День вот так надышишься чистого воздуха морозного, овец загонишь в зимовье. Оклемаешься, стопочку, ежли припас, опрокинешь, калачиком со шматом мяса и чайком нарубаешься, глядишь, и к Вассе потянет. Нельзя вдов забывать. Че имя делать-то? Поди живые…

Дед провел по лысине закорузлыми, плохо гнущимися пальцами и опрокинул поднесенную Гошей стопку.

– Васильич, – подал голос Иван. – У тебя ж старуха, а Васеня поди годков на тридцать моложе тебя. Не позорился бы.

– Эх ты, совецка власть, – возмутился дед, – кабы позорился – сидел бы со старухой. В конце сорок третьего, в аккурат перед контузией, стояли под Гомелем в одном селе, запамятовал, не помню названия. Одна вдовушка, помоложе Васени, пригожа така, меня выбрала, не поглядела, што мне в ту пору к шестидесяти было. Я-то с виду был хоть куда. У баб особый нюх на мужиков, редко ошибаются, во мне – ни разу. Ни одну не опозорил и сам в почете. А старухе не до меня, у нее взвод пацанов. А я и ее не забываю, хватат… Чего ты грохочешь? – без паузы обернулся дед к Гошке, откинувшемуся на нарах. Вы, партейные, повязаны билетом своим, и жизнь у вас, паря, по тетрадке идет. Нет от вас толку ни себе, ни людям, штоб, значит, жизнь хорошую в стране сделать. На фронте на партейных глядели солдаты, ниче не скажу, те пулям не кланялись. А нонешние… все каки-то прихлопнуты да с портфелями под мышками и кислы… Другой сморщится, будто ложку горчицы хватанул, или уксусу. Че от такого ждать, акромя лекции на международные вопросы? А себя-то не забывает, всяк норовит в свою норку тащить. Вона, гляди Шаргин – не чета вам. С виду – куда с добром партейный вожак, а внутрях – самый ворюга. Народ все видит.

Дед вновь обратил чуть замутненные глаза к Гошке Долину:

– Ты на себя погляди… Молодой ведь, а на тебя ни одна баба не обернется. Тощий, желтый, как Самоха Пичугин. Тому ж не стыдно, за восемьдесят уже. Ты пошто такой? От газет, че ли?

У Гошки пропал смех. Заулыбался Иван, у меня дергались губы.

(В сокращении).

Г. Писаревский.

Извините, комментарии закрыты.